Вспоминая А.Пушкина в Неделю о блудном сыне

Архиепископ Никанор (Бровкович), беседа в неделю блудного сына, при поминовении раба Божия Александра (поэта Пушкина), по истечении 50-летия по смерти его.

Вспоминая А Пушкина в Неделю о блудном сыне 27 января 1837 года, на дуэли был смертельно ранен великий русский поэт Александр Сергеевич Пушкин. 29 января, в день памяти сщмч. Игнатия Богоносца (11 февраля по н. ст.), он скончался. 50-летняя годовщина гибели поэта пришлась на неделю о блудном сыне. В тот день архиепископ Херсонский и Одесский Никанор (Бровкович) произнес замечательную проповедь, посвященную возвращению заблудшего поэта в «объятия Отча», сопоставив его многомятежную жизнь и христианскую кончину.

Приближались к Нему все мытари и грешники слушать Его. Фарисеи же и книжники роптали, говоря: Он принимает грешников и ест с ними. Но Он сказал им следующую притчу: кто из вас, имея сто овец и потеряв одну из них, не оставит девяноста девяти в пустыне и не пойдет за пропавшею, пока не найдет ее? А найдя, возьмет ее на плечи свои с радостью и, придя домой, созовет друзей и соседей и скажет им: порадуйтесь со мною: я нашел мою пропавшую овцу. Сказываю вам, что так на небесах более радости будет об одном грешнике кающемся, нежели о девяноста девяти праведниках, не имеющих нужды в покаянии. <…> Еще сказал: у некоторого человека было два сына; (Лк. 15, 1–7, 11)[1]. После чего Господь изрек притчу о блудном сыне.

По независящим от нас обстоятельствам пришлось нам поминать заупокойным молением целых трех, самых великих наших писателей в день евангельского блудного сына: сперва Достоевского, затем Аксакова, а теперь вот поминаем раба Божия Александра Пушкина, великого нашего поэта, по исполнении пятидесятилетия со дня его кончины.

И прекрасно, что в день блудного сына. Это наводит на знаменательнейшие сближения.

Говори о мертвых хорошо или не говори ничего – это языческое, не христианское правило. Да и языческое не всеобщее, а только греко-римское или даже исключительно римское правило, которого, впрочем, и римляне держались не строго; иначе не могло бы быть никакой истории и исторической оценки. А вот глубоко религиозный народ – древние египтяне, так те поступали как раз наоборот. Те по смерти каждого, особенно же важного влиятельного лица, обсуждали его дела особым трибуналом судей-жрецов, в соответствие подобному же суду об умершем пред трибуналом судей загробных, и только после такого суда согласно приговору судей-жрецов удостаивали умершего или же не удостаивали погребальных почестей. Обычай уже весьма близкий по своему духу к духу христианскому.

Христианство же о всяком умершем молит Бога, чтобы благий человеколюбец Бог простил почившему «всякое согрешение, содеянное словом или делом или помышлением: яко несть человек, иже поживет и не согрешит». Нельзя говорить о жизни и деяниях апостолов Петра и Павла, царей Давида и Соломона, не касаясь Петрова отречения от Христа, Павлова гонения на Христа, Давидова покаянного псалма «Помилуй мя, Боже» и Соломонова Екклезиаста с обстоятельствами, при которых покаянный псалом и Екклезиаст написаны. И этим упоминанием не наносится оскорбления святой памяти святых мужей. По этой почетной аналогии не нанесем оскорбления памяти и поминаемого великого поэта, если коснемся его заблуждений. Он сам хотел завещать и завещал свои мысли и чувства, дела и слова памяти потомства. Что же? Мы и помним, и теперь, вспоминая, исполняем только его собственное завещание…

Сегодня во всех концах России будут прославлять его и только прославлять. Мы же напомним вам, что поминаемый нашею и вашею молитвою раб Божий Александр сам себя сопоставлял с евангельским блудным сыном, что вот он, «как отрок Библии, безумный расточитель, до капли истощив раскаянья фиал, увидев наконец родимую обитель, главой поник и зарыдал». Евангельская притча, произведение творчества небесного, превосходящего, покрывающего и освещающего всякое самое превыспреннее творчество земное, осветит знаменательно-умилительным светом несчастную кончину, как и все грехопадения нашего поэта, как и раскаянье его и все доблести, и прояснит нам, за что это мы за него всероссийским собором молимся и о чем молимся.

Это был сын Отца Небесного, как и все мы, но сын, особенно любимый, потому что необычайно одаренный. В доме Отца Небесного пребывал он кроткою верою недолго, по-видимому только в чистом невинном детстве, к которому так нередко обращался с сладкими воспоминаниями, вздыхая к возникающим в измученной заблужденьями душе виденьям «первоначальных чистых дней». Недостатки общего российского воспитания высших классов того времени он осмеивает; недостаток своего собственного первоначального воспитания он впоследствии даже проклинал, выражаясь его крайне сильным языком. Тем не менее первоначальное религиозное развитие его не было совсем же скудно. И этим развитием он был обязан, по-видимому, не отцу, о котором его отзывы вообще непочтительны, не матери, о которой почти нигде не упоминает, а старой няне, которая вложила в его душу зачатки народно-религиозной поэзии. И эта старая няня была для него чуть ли не самое родное существо из всех руководителей его детства. Кое-что к религиозному развитию его, если не развитию в нем религиозного духа, то к развитию ума в познании религии, прибавили уроки по Закону Божию в Лицее. Зато его глубокий дух, погружаясь в общерелигиозное сознание русского народа и всего, как христианского, так и магометанского, как древле-, так и новоязыческого человечества, проникал это волнующееся, то светлое, то мрачное море до последних его глубин. И это-то соприкосновение с колебаниями современного ему религиозного сознания отразилось тяжкими колебаниями в его собственном духе.

Можно сказать, что с удалением из дома отеческого для дальнейшего образования в Лицее он удалился и из дому Отца Небесного, и с тех пор стал расточать свои великие прирожденные дары, дары Отца Небесного, «живя распутно» (Лк. 15, 13), нечисто живя и мысля, говоря и поя свои песни, пиша и уча других, уклоняясь от правого пути к Небу на «страну далече», дальше и дальше.

В круге, в котором он родился, в круге, в котором он воспитывался, он видел везде опыты французского вольтерианского вольнодумства и примеры соответственной вольтерианскому мировоззрению жизни. Обладая с детства французской речью лучше, чем родною, он слишком рано познакомился с произведениями Вольтера, Парни и других французов того вольтерианского, скептического, отрицательного закала. Конечно, детский ум его не мог побороть ту мощную фалангу идей антирелигиозного и антихристианского строя и в свою очередь увлекся.

Необычайная же соблазнительная прелесть его чуть не детских стихотворений, подхваченная всеобщим одобрением, прельстила его самого мыслить и чувствовать не иначе, как в слух всего света. «Помышление сердца человеческого – зло от юности его» (Быт. 8, 21), особенно же прилежат блудные помышления. И вот зашумела пушкинская поэзия соловьиными песнями в честь известной богини Киприды и ее культа. Любимейший сын неба, высоко одаренный поэт не только нечисто мыслил и чувствовал, но и поступал, и не только поступал, мыслил и чувствовал, но и высказывал свои мысли и чувства, стремления и поступки прелестными стихами. Все изумились этой прелести и извинили, а извинив, и пристрастились к ней. И как мы низко упали к нашему времени, далеко ниже древлеязыческого мира! Даже у язычников такие дела считались постыдными (pudenda), а речи в обнаженных подробностях невозможными. Увы! Наш поэт всякую нечистую свою мысль выражал в слух всего света. Всякое нечистое чувство выражал в слух всего света. Увы! Даже нечистые дела изображал пред лицем всего света. И наш свет всему этому начал рукоплескать! Это постыдно в глазах всего мира; но в глазах нашего, увы! русского, увы! православного мира – нет, не постыдно, это красиво, это даже, по мнению некоторых, – страшно сказать, – высоконравственно, понеже природе верно.

Видим мы в этой поэзии не только обнажение блуда, не только послабление ему, но и одобрение его в принципе, но и воспевание его в обольстительных звуках, но и всяческое поощрение к нему, но и заповедание его в предсмертных завещаниях поэта. В этом направлении ниспадение его делом, мыслию и острым метким словом простиралось, по-видимому, до последнейших крайностей. Где мы что подобное видим? Гомер, Виргилий и Гораций, без сомнения, бесконечно стыдливее. Даже Байрон, несмотря на некоторую поэму, целомудреннее в творческом слове. У Гете, у Шиллера, у Шекспира ничего подобного. Доказательство того, что можно стяжать славу мировых поэтов, не наигрывая на подобных струнах в слух всего мира. Зрим несколько, да и то меньше подобного, только у Анакреона, которому наш поэт намеренно подражал; но Анакреону такая и честь, как и одному из наших жалчайших подражателей этой нечисти[2].

Не говорите о высокой нравственности даже известного пушкинского идеала женщины: бедная, жалости сердца достойная! Состоя в супружестве, она всею душою, сердцем и помыслами принадлежит предмету своей страсти, сохраняя до сей минуты для мужа верность только внешнюю, о которой сама отзывается с очень малым уважением, чуть не с пренебрежением[3]. Где же тут высоконравственный христианский брак, слияние двух существ в единую плоть и душу, в единого человека? И за это она – идеал нравственной женщины и супруги. Как мы падаем и в миросозерцании, и в нравах, и даже в нравственных правилах. Вот продолжатели нашего поэта в этом же направлении – те последовательнее, те просто и откровенно провозгласили самый брак, в подобных соотношениях сердец, развратом, а прелюбодеяние с другом сердца – нравственным долгом.

Грехи в одиночку по миру не ходят, но один поведет с собою и другие. Поклонение Киприде не могло не вести за собой поклонение и Вакху, и всем языческим божествам. Это не игра слов. В самом деле, у нашего поэта это было настоящее душевное идолопоклонство, действительное поклонение божествам классического язычества, постоянное призывание их, посвящение им мыслей и чувств, дел и слов. Это было поэтическое провозглашение худшего и в язычестве культа эпикурейского: «будем есть», а главное «будем пить», да насладимся утехами минуты, «ибо завтра умрем» (Ис. 22, 13). Это была не только проповедь и исповедь, было не только опасение, но чуть не сладкая надежда, чуть не молитвенное чаяние, что по смерти мы очутимся в области бледных безличных теней, лишь бы заснуть под манием самых игривых языческих божеств Вакха и Аполлона, муз и харит, Киприды и Купидона.

Было в этой поэзии, не скажу, мысленно-словесное отрицание христианства, но хуже того, было кощунственное сопоставление его с идолопоклонством, кощунственное приурочиванье его к низшему культу низших языческих божеств, причем необузданность ума и слова играла сопоставлениями священных изречений с непристойными образами и влечениями.

Куда, наконец, дальше идти? Где мы что подобное видим, особенно у иностранцев?! И все это прощалось, всему этому даже рукоплескали, и недаром, потому что на всем этом, на всяком самом мелком образе лежала печать беспредельно богатого, острого, огненного дарования. Сами языческие поэты, даже величайшие из них, по крайней мере для нас, изображают древний языческий идолопоклоннический культ не в таких обаятельных чертах, как наш совратившийся было в язычество поэт.

Этого мало. Вслед за песнями в честь языческого культа наш поэт воспевает и все страсти в самом диком их проявлении: половую ревность, убийство, самоубийство, игру чужою и своею жизнью… И чего-чего он не воспевает?! Воспевает кровожадность Наполеона так же, как и революционеров XVIII века. Особенно революционная свобода была его кумир. Правда, все это высокохудожественно изображает и новейший наш исполин мысли, художник Достоевский; но у этого в конце концов возбуждается жалость с отвращением к сцеплению всех изображаемых страстей, с желанием избыть от этого давящего кошмара. У гиганта же поэта всякая страсть, рисуемая гигантскою кистью, выходит каким-то также исполином, выходит предметом, привлекающим сочувствие и жалость, чуть не жертвоприношением исполнению долга. Его полудобродетельная Татьяна возбуждает такую же жалость, как и безнравственный Онегин, как и пустой, легкомысленный Ленский; удалой самозванец Пугачев так же, как и жертва его зверства – бесстрашный самоотверженный капитан с своей душевно-привлекательной дочерью; мудрый, но преступный и злосчастный Борис так же, как отважный до дерзости, изворотливый Лжедимитрий. Это оттого, что все они – милые сердцу его дети его воображения; оттого, что у него всякое страстное влечение есть идеал, есть культ, есть идол, которому человеческое сердце призывается приносить себя в жертву до конца, – то и прекрасно. Такой идеал и достоин поэзии, будь он разбойник или мятежник, лишь был бы удалой и упорный. Даже насмешки его, самые злые эпиграммы не возбуждают негодования. Они все необычайно остры, а поэтому как-то особенно милы и кладут на свой предмет печать разве только забавного, но не отталкивающего.

У нашего поэта всякая букашка имеет право на жизнь в мире Божием; всякая страсть имеет право на развитие и процветание, лишь бы она цвела и развивалась и давала привлекательно-поразительный предмет для сильной поэтической кисти. Даже желая, по-видимому, раздавить многих и многое, наш поэт не раздавил никого и ничего, разбив разве только себя самого, свою собственную душу.

Выходит, что наш поэт все свои помыслы и чувства, все силы и дарования, слишком много их, выражаясь глубокознаменательным церковно-славянским языком, посвятил на служение похоти плоти, во-первых (не так ли?), похоти очес (не так ли?) и гордости житейской (не так ли?); посвятил страстям, сидящим в сердце человеческом, в нашем плотском душевном человеке, который воюет против человека духовного; посвятил споборающим друг другу в сей войне нашей плоти, миру и князю мира сего.

Скажут, вы тут толкуете чуть ли не о сатане? Даже, что вы тут толкуете чуть ли не о сатане? Даже, что вы тут толкуете о мире? Миру-то наш поэт и не кланялся? Да, мир свой он делил на две части: одну – ему несочувственную, другую – сочувственную, относя к последней все свободолюбивое, мятежное, отважное, непоборимое, чувственнопрекрасное, игривое, вольнодумное, отрицающее. Этого мира он был певец, угодник и раб столько же, как другого мира враг и отрицатель. Для опозорения этого другого мира, для унижения, для всколебания он сделал, с своей стороны, что только, по окружающим его условиям, по силе своего дарования и темперамента, он мог сделать. Как и наоборот, в угоду, честь и славу первого мира сделал сколько мог, очень много сделал. Это порывистое угодничество его пред миром, да прежде всех и всего пред собою и своими страстями, было стремлением великомощного духа не к центру истинной жизни – Богу, но от центра по тысяче радиусов, в погоне за призрачным счастьем, за удовлетворением разных похотей, сладострастия, славолюбия, гордыни, было стремлением от центра духовной жизни к противоположному полюсу бытия, во власть темной силы или темных сил…

Упоминать ли, следя за евангельским изложением, и о том, как блудный сын, скитаясь вне отеческого крова, усиливался прилепляться то к одному, то к другому из жителей той страны, где скитался, и тут терпя всякие беды и лишения, вынуждался, по евангельскому изречению, пасти самые низменные пожелания?..

Придя же в себя, наконец, сказал: сколько наемников у отца моего избыточествуют хлебом, а я умираю от голода? (Лк. 15, 17). Подниматься ему, однако же, было нелегко; вставал он долго, не короче того, как и падал. Вспомните, сколько у него стихотворений вылилось в этом состоянии его духа. Это самые чистые и самые возвышенные создания его поэзии, вызывающие на глубокое раздумье. Вот это действительно тот высоконравственный урок, который преподает он нам из-за своего гроба.

Как отрок Библии, безумный расточитель (блудный сын),
До капли истощив раскаянья фиал,
Увидев наконец родимую обитель,
Главой поник и зарыдал.

В пылу восторгов скоротечных,
В бесплодном вихре суеты,
О, много расточил сокровищ я сердечных,
За недоступные мечты,

И долго я блуждал, и часто, утомленный,
Раскаяньем горя, предчувствуя беды,
Я думал о тебе, предел благословенный,
<…>

– думал о своем невинном отрочестве, вспоминая чистые виденья детства. Многое переменилось в жизни для него, и сам, покорный общему закону, переменился он. Еще молод он был, но уже судьба его борьбой неравной истомила. Он был ожесточен. В унынье часто он помышлял о юности своей, утраченной в бесплодных испытаньях, о строгости «заслуженных» упреков, и «горькие кипели в сердце чувства». Он проклинал коварные стремленья «преступной» юности своей. Он сознавал:

В часы забав иль праздной скуки,
Бывало, лире я моей
Вверял изнеженные звуки
Безумства, лени и страстей.
Но и тогда струны лукавой
Невольно звон я прерывал
<…>
Я лил потоки слез нежданных,
И ранам совести моей
<…>
Отраден чистый был елей.

Самолюбивые мечты, утехи юности безумной! – взывал он.

Когда на память мне невольно
Придет внушенный ими стих,
Я так и вспыхну, сердцу больно:
Мне стыдно идолов моих.

К чему, несчастный, я стремился?
Пред кем унизил гордый ум?
Кого восторгом чистых дум
Боготворить не устыдился?

Ах, лира, лира! Что же ты
Мое безумство разгласила?
Ах, если б Лета поглотила
мои летучие мечты
[4]!

Увы! Лира разгласила, а Лета не поглотила. Он «пережил свои желанья», он «разлюбил свои мечты». Ему остались лишь «одни страданья, плоды сердечной пустоты». Он возненавидел самую жизнь, будучи не в состоянии понять ее смысла.

Дар напрасный, дар случайный,
Жизнь, зачем ты мне дана?

– спрашивает он отчаянно.

– Иль зачем судьбою тайной
Ты на казнь осуждена?

Кто меня враждебной (будто бы) властью
Из ничтожества воззвал,
Душу мне наполнил страстью,
Ум сомненьем взволновал?..

Цели нет передо мною:
Сердце пусто, празден ум,
И томит меня тоскою
Однозвучный жизни шум.

В уме, подавленном тоской,

теснится тяжких дум избыток.
Воспоминание безмолвно предо мной
Свой длинный развивает свиток:
И с отвращением читая жизнь мою,
Я трепещу и проклинаю,
И горько жалуюсь, и горько слезы лью,
Но строк печальных не смываю.
Я вижу в праздности, в неистовых пирах,
В безумстве гибельной свободы,
В неволе, в бедности, в чужих степях
Мои утраченные годы.
Я слышу вновь друзей предательский привет,
На играх Вакха и Киприды,
И сердцу вновь наносит хладный свет
Неотразимые обиды.

Спасаясь от этих обид, главным же образом – от пустоты собственного сердца и от бесцельности жизни, он не раз призывал к себе и смерть: он три раза дрался на поединках, три раза выстрелы противников в него не попадали, а он оканчивал дело шуткой и стихом, иногда не нежестокими, пока на четвертом поединке и не был сражен. К самой смерти он относился не с теми чувствами и мыслями, как должно, не с покорностью, а с презреньем, не с верою, а почти с неверием. Вот предчувствует он:

Снова тучи надо мною
Собралися в тишине;
Рок (будто бы) завистливый бедою
Угрожает снова мне.

Сохраню ль к судьбе презренье?
Понесу ль навстречу ей
Непреклонность и терпенье
Гордой юности моей?

Бурной жизнью утомленный,
Равнодушно бури жду:
Может быть, еще спасенный,
Снова пристань я найду…

Но, предчувствуя разлуку,
Неизбежный грозный час…

В загробную жизнь он и тут не очень-то верит:

И хоть бесчувственному телу
Равно повсюду истлевать
<…>
И пусть у гробового входа
Младая будет жизнь играть,
И равнодушная природа
Красою вечною сиять.

Был ли он совсем неверующий? Нет. Достоевский изрек, что был он «всечеловек». Мы же скажем пока, что был он двойственный человек, плотской; душевный и духовный. Служил он больше плоти, но не мог заглушить в себе и своего богато одаренного духа. Глубоко постигал он и неверие, и веру, и не только постигал, но и чувствовал, вмещая в себя и то и другое. Читайте его «Безверие»[5]; это с себя он пишет такую глубокотрагическую картину. Тем не менее, он сам о себе свидетельствует, что закон Божий он знал хорошо. По его словам, он слишком с Библией знаком, хотя тут же и злоупотребляет своим знакомством. Читал он Библию часто, ища в ней источник вдохновенья и поэзии; но и тут находил, что Святый Дух только иногда (не всегда) бывал ему по сердцу, а вообще он предпочитал Гете и Шекспира, и тут же рядом берет он уроки чистого атеизма, встретив именно у нас, в Одессе, англичанина, глухого к вере философа, умного афея, который исписал листов тысячу, чтобы доказать, что не может быть существа разумного, Творца и Вседержителя, мимоходом уничтожая слабые доказательства в бессмертие души. Поэт находит эту систему не столь утешительною, как обыкновенно думают, но, к несчастью, более всего правдоподобною[6]. Замечательно, что доктор-атеист (Хатчинсон), учивший его в Одессе философии атеизма, впоследствии обратился к вере и был в Лондоне ревностным пастором англиканской Церкви. В то же время поэт отклоняет подозрение, будто сам он проповедовал безбожие. Он призывает Бога постоянно. Клянется Богом и душою своею клянется, допускает Промысл Божий. Говорит и о Божестве Христа:

В простом углу моем, средь медленных трудов,
Одной картины я желал быть вечно зритель,
Одной: чтоб на меня с холста, как с облаков,
Пречистая и наш Божественный Спаситель –

Она с величием, Он с разумом в очах –
Взирали, кроткие, во славе и в лучах,

– хотя и здесь смешивает чистое небесное с низменным земным, так что и это прекрасное стихотворение выходит чуть не кощунством. А в то же время по настроению минуты вдруг выражается: «ради вашего (т.е. не своего) Христа». Метко рассуждает о соотношении христианства с язычеством, Моисея с Аристотелем, папизма с протестантством, Илиады с Библией, Давида с Гомером. Псалмам Давида удивляется; тексты Екклезиаста цитирует, Песнь Песней перелагает в стихи, конечно, извращая духовный ее смысл[7]. Он молится Богу. Ходит в церковь. Посещает монастыри. Приступает к таинствам, исповедуется, по крайней мере, иногда. Слушает молебны на дому, не только в церкви. Заказывает панихиды. Странно, что в годовщину смерти поэта Байрона он пишет: «Нынче 7 апреля 1825 года (Байрон умер 7 апреля 1824 года), день смерти Байрона. Я заказал с вечера обедню за упокой его души. Мой поп удивился моей набожности и вручил мне просвиру, вынутую за упокой раба Божия боярина Георгия»[8]. Шутил ли он при этом? Шутил, издевался очень часто, но не здесь. Один, хорошо знакомый мне человек, широко образованный и крепкий мыслитель, последователь Гегеля, раз выходит из церкви удаленного от города монастыря в будний день с заплаканными глазами, с малыми детьми и старою няней. «Что вы тут делаете?» – я спрашиваю. – «Панихиду по жене служили». – «Для кого? Для няни, для детей?» – «Для них и для себя». – «Вы верите в Бога, в бессмертие?» – «Я гегельянец, вы знаете». – «Так кому же вы молитесь и о чем?» – «Знаете, – отвечает он, – это вяжет, молитва вяжет». – «В воспоминании вяжет?» – «Нет, в действительном, в целом, абсолютном, коли хотите, вообще вяжет…» Его серьезность, мужество, заплаканные глаза, весь характер и облик устраняли всякую тень сомнения. Думаю, что и наш поэт думал связать себя с Байроном, служа о нем, англичанине, полуневере, русскую заупокойную обедню. Высоко замечателен отзыв нашего поэта о Байроне. «Горестно видеть, – рассуждает наш поэт, – что некоторые вмешивают в мелочные выходки и придирки своего недоброжелательства или зависти к какому-либо известному писателю намеки и указания на личные его свойства, поступки, образ мыслей и верование. «Душа человека есть недоступное хранилище его помыслов»: если сам он таит их, то ни коварный глаз неприязни, ни предупредительный взор дружбы не могут проникнуть в сие хранилище. И как судить о свойствах и образе мыслей человека по наружным его действиям? Он может по произволу надевать на себя притворную личину порочности, как и добродетели. Часто, по какому-либо своенравному убеждению ума своего, он может выставлять на позор толпе не самую лучшую сторону своего нравственного бытия; часто может бросать пыль в глаза черни одними своими странностями. Лорд Байрон часто был обвиняем в развратности нрава, своекорыстии, непомерном эгоизме и безверии. Последнее обвинение (в безверии) он сам отрицал. Но вот еще обстоятельство: лорд Байрон долгое время носил на груди своей какую-то драгоценность на ленте. Думали, что это был любимый портрет или восточный амулет. Но, оказалось, что это был крест, данный ему одним римско-католическим монахом, с предсказанием, которое поразительным образом сбылось в жизни и смерти поэта. «Распятие отыскано, – продолжает наш поэт, – по кончине Байрона подле его смертного одра. Прибавим, – многозначительно заключает наш поэт, – что если в этом случае вмешивалось отчасти и суеверие, то все-таки видно, что вера внутренняя перевешивала в душе Байрона скептицизм, высказанный им местами в своих творениях. Может быть даже, что скептицизм сей был только временным своенравием ума, иногда идущего вопреки убеждению внутреннему, вере душевной». Не себе ли самому произнес приговор наш поэт, произнося приговор поэту Байрону, что «вера внутренняя перевешивала в душе» нашего поэта, как и в душе Байрона, «скептицизм, высказанный им местами в своих творениях»? Может быть даже, что «скептицизм сей был только временным своенравием ума, иногда идущего вопреки убеждению внутреннему, вере душевной». Такой приговор и в самом деле произнес о нем, тотчас по его смерти, ближайший и умнейший друг его, князь Вяземский: Пушкин никогда не был ум твердый (esprit fort, в смысле ума твердо-скептического), «по крайней мере, не был им в последние годы жизни своей, напротив, он имел сильное религиозное чувство: читал и любил читать Евангелие, был проникнут красотою многих молитв (например, Господи Владыко живота моего), знал их наизусть и часто твердил их».

Прибавить ли, что в последние годы переменились взгляды нашего поэта и на служителей Божиих, о которых прежде не упоминал он иначе, как с насмешкою? Теперь же он значению духовенства и духовному образованию приписывает высшую государственную важность, признавая, что греко-православное исповедание дает русскому народу особый народный характер; что в России влияние духовенства столь же было благотворно, сколько пагубно в землях римско-католических; что, огражденное святыней религии, оно всегда было посредником между народом и высшею властью; что монахам русские обязаны нашею историей, следственно и просвещением. Упоминать ли, что теперь, глубже изучив историю собирания русского государства стягивающею силою власти, чего прежде иногда касался с язвительною остротою, теперь он кинул всякий либеральный бред и находит в своей поэтической лире звуки, глубоко сочувственные и признательные во славу царей, вождей, правителей русского народа и их подвигов, хотя и прежде бунт и революция никогда ему не нравились; хотя в то же время он состоял в переписке со всеми виновниками 14 декабря и не разделил их грустную судьбу только по суеверно истолкованной случайности, точнее же, по благотворному мановению спасающего перста Божия. Теперь же он и Бога молит: «Не приведи Бог видеть русский бунт, бессмысленный и беспощадный. Те, – по слову поэта-историка, – которые замышляют у нас невозможные перевороты, или молоды и не знают нашего народа, или уж люди жестокосердые, коим и своя и чужая головы недороги». Вообще, несомненно то, что в последних годах совершался в нем нравственный переворот, переворот глубокий, но медленный и тяжелый.

Теперь он начал уразумевать смысл жизни и любить ее. Думал еще устроить свое счастье переменою своего положения. «Как смутное похмелье», тяжело ему было «безумных лет угасшее веселье». Но, как вино, печаль минувших дней в его «душе была чем старей, тем сильней». Сулило ему «труд и горе грядущего волнуемое море».

Но не хочу, о други, умирать,

– взывает он.

Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать
<…>
Порой опять гармонией упьюсь,
Над вымыслом слезами обольюсь.
И может быть, на мой закат печальный
Блеснет любовь улыбкою прощальной».

Увы! Обманчивая надежда. Она-то и ускорила его закат печальный, хотя и блеснула на него улыбкою прощальной. Он даже сознательно трудился над переработкою в себе внутреннего нравственного строя: но сознавал, что трудился не особенно успешно, по той именно причине, что много грехов тяготело над его душою и грех тянул его на старую стезю к погибели.

Напрасно я бегу к Сионским высотам,
Грех алчный гонится за мною по пятам…
Так, ноздри пыльные уткнув в песок сыпучий,
Голодный лев следит оленя бег пахучий.

Он чуял за собою гибель неминучую. Вероятно, при этом предносилось пред умом поэта священное изречение первоверховного апостола: Трезвитесь, бодрствуйте, потому что противник ваш диавол ходит, как рыкающий лев, ища, кого поглотить (1 Петр. 5, 8). Душа поэта уже крепко завязла в когти греха, из которых сам собою вырваться он был бессилен. Нужен был сильный удар со стороны спасительного Провидения, чтоб исторгнуть эту великую душу от конечного растерзания.

По слову святого апостола Петра, человеколюбец Бог иногда тяжко наказывает в сей жизни людей, нередко даже безвременною мучительною смертью, как наказал потопом современников Ноя, с особой спасительною целью, чтобы они, подвергшись суду по человеку плотию, жили по Богу духом (1 Петр. 4, 6). По другому священному же изречению, имиже мы согрешаем, теми и мучимся, то есть, чем согрешаем, тем и казнимся, вкушая от плодов путей своих. (Притч. 1: 31). Поэт, как мы видели, надеялся, что на его «закат печальный любовь блеснет улыбкою прощальной». Эта-то надежда и привела его шаг за шагом к роковому исходу. Сватовство принесло его гордости целый ряд унижений. Супружество, для него уже в поздние годы, при растраченных сокровищах сердца, с цветущею, пока еще не распустившейся юностью, принесло ему много житейского труда, забот и усталость нравственную и физическую, на которую, по обычаю высказываться в слух всего мира, он жалуется сам. В то же время на этот роскошно распускающийся цвет, окруженный обаятельною и соблазнительною, настоящею, особенно же прошедшею славою мужа, налетел целый рой шмелей, пробавляющихся чужим медом, производя несносное для уха и сердца мужа жужжание. Им оставалось только указывать на прошлое супруга, который нарушил столько супружеских союзов и сам же разблаговестил об этом по всему свету, оскорбляя и нравственность, и приличие, рыцарскую почтительность к слабому полу, и простую общечеловеческую справедливость, да нашептывать нежные стихи, которых он же оставил свету больше, чем всякий другой поэт, на собственную погибель. И давно призываемая им смерть стала у него за плечами. Христианского смирения и на этот раз у него не оказалось. Оказался он и здесь сыном века, угодником мира, слугою исконного человекоубийцы, каким был издавна, и сам себе изрыл яму погибели. Игра в жизнь и смерть, свою и чужую, к которой он приступал уже три раза, а готов был приступать и чаще, с шутками и насмешками, которую он сладко воспевал в таких прелестных, но объективно-равнодушных, без тени укора стихах, теперь эта игра не сошла с рук так счастливо, как три раза прежде. Глупая пуля, пущенная не особенно мудрою, и потому не дрогнувшею рукою, нашла виноватого и свалила гордого и в эту минуту своим упорством мудреца. Да и в эту роковую минуту ему мало стало самому быть убитым; ему непременно хотелось быть еще и убийцею. Раздраженно-ревнивый супруг, над каковыми поэт в прежнее время так едко и забавно смеялся, теперь крайне неравнодушно отстаивал свое собственное семейное счастье и наказан за нарушение счастья чужого, к которому прежде являл столько веселого и коварного равнодушия. Да, действительно, грех гнался за ним по пятам его, как лев, и растерзал его своими когтями. Осталось только испустить дух, предав его в руце ли Божии или же врага Божия, исконного человекоубийцы.

Церковь всегда осуждала поединки, проистекающие из личного самолюбия, из мести за личную обиду, хотя с мирской точки зрения, наш поэт и не мог не призывать эту развязку всех неисходных затруднений своей жизни, как не мог не принять и вынужденный им самим вызов. Понятна сдержанность российского первосвятителя, тогдашнего Санкт-Петербургского митрополита Серафима[9], который, как слышал я еще в начале 40-х годов в С.-Петербурге, воспротивился отданию полных погребальных убитому поэту почестей, личным участием в отпевании и вообще архиерейским служением.

Мимо осужденного Церковью поединка пройдем с прискорбным молчанием. А остановимся, в наше назидание, над смертным одром отходящего поэта, чтобы видеть, что его кончина была хотя и не безболезненная и не мирная, тем не менее все же христианская.

«Россия, – пишет кроткая и благочестивая душа, Жуковский, – потеряла Пушкина в ту минуту, когда гений его, созревший в опытах жизни размышлением и наукою, готовился действовать полною силою. Потеря невозвратная и ничем не вознаградимая. Россия лишилась своего любимого, народного поэта. Он исчез для нее в ту минуту, когда его созревание совершалось, исчез, достигнув до той поворотной черты, на которой душа наша, прощаясь с кипучею, иногда беспорядочною силою молодости, тревожимой гением, предается более спокойной, более образовательной силе зрелого мужества, столь же свежей, как и первая, может быть, не столь порывистой, но более творческой. У кого из русских с его смертию не оторвалось что-то родное от сердца? И между всеми русскими особенную потерю в нем сделал сам Государь Император Николай Павлович. При начале своего царствования Государь присвоил поэта себе: Государь развязал руки ему в то время, когда он был раздражен несчастьем, им самим на себя навлеченным; Государь следил за ним до последнего его часа. Бывали минуты, в которые, как буйный, еще не остепенившийся ребенок, поэт навлекал на себя неудовольствие своего высокого хранителя; но во всех изъявлениях неудовольствия со стороны Государя было что-то нежное, отеческое. После каждого подобного случая связь между ними усиливалась: в одном – чувством испытанного им наслаждения простить, в другом – живым движением благодарности, которая более и более проникала в душу поэта и, наконец, слилась в ней с поэзиею. Государь потерял в нем свое создание, своего поэта, который принадлежал бы славе его царствования, как Державин славе Екатерины, а Карамзин славе Александра. Государь отозвался умирающему на последний земной крик его; и как отозвался! Какое русское сердце не затрепетало благодарностью на этот голос царский? В этом голосе выразилось не одно личное, трогательное чувство, но вместе и любовь к народной славе, и высокий приговор нравственный, достойный царя, представителя и славы и нравственности народной».

В шесть часов вечера простреленный поэт привезен был в отчаянном положении домой. Приняты были первые врачебные меры. В первые же минуты умирающий спросил одного из врачей: «Что вы думаете о моем положении, скажите откровенно?» – «Не могу скрыть от вас, – отвечали ему, – вы в опасности». – «Скажите лучше, умираю». – «Считаю долгом не скрывать от вас и того». – «Благодарю вас, – сказал поэт, – вы поступили как честный человек». – Потом, подумав, прибавил: «Мне нужно устроить мой дом». – «Не желаете ли видеть кого из ваших ближних?» При этом вопросе поэт, обратив глаза на свою библиотеку, сказал: «Прощайте, друзья». Немного погодя спросил: «Разве вы думаете, что я часу не проживу?» – «О, нет. Но я полагал, что вам будет приятно увидеть кого-нибудь из ваших». – Повещены были друзья умирающего: Плетнев, Жуковский, князь Вяземский и другие, которые и поспешили к смертному его одру. Прибыли самые знаменитые врачи, в числе их врач Государя Арендт. Этот с первого взгляда уверился, что не было никакой надежды. Приняв нужные меры и расставаясь с умирающим, Арендт сказал: «Еду к Государю, не прикажете ли что сказать ему?» – «Скажите, – отвечал умирающий, – что умираю, и прошу у него прощения». Прощения у Государя просил он за себя и своего секунданта. Первым словом его жене было: «Как я счастлив! Я еще жив и ты возле меня. Будь покойна: ты не виновата; я знаю, что ты не виновата». А врачей просил, чтобы они не давали излишних надежд жене, не скрывали от нее, в чем дело: «Она, – говорил он, – не притворщица; вы ее хорошо знаете. Впрочем, делайте со мною, что хотите, я на все согласен и на все готов». Вообще же о жене заботился, чтобы как можно меньше она была личною свидетельницею его страданий. В первый вечер, по желанию родных и друзей поэта, один из врачей спросил, не желает ли он исповедаться и причаститься. Он согласился охотно. – «За кем прикажете послать?» – «Возьмите первого ближайшего священника». – Положено было призвать священника утром. И разумно сделано, что отложено было до утра; потому что с вечера первой ночи, с 27-го на 28 января началась его душевная агония. К ночи боль от раны возросла до высочайшей степени. То была настоящая пытка. Физиономия страждущего изменилась: взор его сделался дик; казалось, глаза его готовы были выскочить из своих орбит, чело покрылось холодным потом, руки охолодели, пульса как не бывало. Больной испытывал ужасную муку, но и тут необыкновенная твердость его души раскрылась в полной мере. Готовый вскрикнуть, он только стонал, боясь, как он говорил, чтобы жена не услышала и не испугалась. «Зачем эти мученья? – говорил он. – Без них я бы умер спокойно». Наконец боль, по-видимому, начала утихать, но лицо выражало глубокое страдание, руки по-прежнему были холодны, пульс едва заметен. Эта пытка продолжалась часа два или три.

Когда Арендт с вечера отправился во дворец, то Государя не застал. Около полуночи он получает от Государя повеление немедленно ехать к умирающему прочитать ему письмо, собственноручно Государем к нему написанное, и тотчас обо всем донести. «Я не лягу, я буду ждать», – приказывал государь Арендту. Письмо же приказано было возвратить. И что же стояло в этом письме! «Если Бог не велит нам более увидеться, посылаю тебе мое прощение и вместе мой совет: исполнить долг христианский. О жене и детях не беспокойся: я беру их на свое попечение». Какой трогательный конец земной связи между царем и тем, кого он когда-то отечески присвоил и кого до последней минуты не покинул! Как много прекрасного, человеческого в этом порыве, в этой поспешности захватить душу поэта на отлете, очистить ее для будущей жизни и ободрить последним земным утешением. «Я не лягу, я буду ждать!» О чем же он думал в эти минуты ожидания? Где он был своею мыслью? О, конечно, перед постелью умирающего, его добрым земным гением, его духовным отцом, его примирителем с небом и собою. Когда Арендт прочитал поэту письмо Государя, то он вместо ответа поцеловал письмо и долго не выпускал из рук; но Арендт не мог ему оставить письмо. Несколько раз умирающий повторял: «Отдайте мне это письмо, я хочу умереть с ним. Письмо! где письмо?» Арендт успокоил его обещанием испросить на то позволения у Государя. Это произошло ночью. В 8 часов утра 28 января Арендт опять прибыл. В его присутствие прибыл и священник, именно о. Петр, что в Конюшенной. Страдалец исповедался и причастился с глубоким чувством, уверяет Жуковский. Князю Вяземскому духовник говорил со слезами о благочестии, с коим умирающий исполнил долг христианский. Надобно заметить, что во все время, до самого конца, мысли его были светлы и память свежа. Он призвал своего секунданта и продиктовал ему записку о некоторых долгах своих. Это его, однако, изнурило, и после он уже не мог сделать никаких других распоряжений. Потом говорит: «Жену! Позовите жену!» – Этой прощальной минуты описать нельзя. Потом потребовал детей; они спали; их привели и принесли к нему полусонных. Он на каждого оборачивал глаза молча, клал ему на голову руку, крестил и потом движением руки отсылал прочь. «Кто здесь?» – спросил он. Назвали Жуковского и Вяземского. «Позовите», – сказал он слабым голосом. Жуковский подошел, взял его похолодевшую, протянутую к нему руку и поцеловал. Сказать ему Жуковский ничего не мог от волнения. Умирающий махнул рукою, и Жуковский отошел, но чрез минуту возвратился к его постели и спросил: «Может быть, увижу Государя; что мне сказать ему от тебя?» – «Скажи, – отвечал умирающий, – что мне жаль умереть; был бы весь его». Эти слова говорил он слабо, отрывисто, но явственно. Было очевидно, что он спешил сделать свой последний земной расчет и как будто подслушивал шаги приближающейся смерти. Взявши себя за пульс, он сказал: «Смерть идет». Когда подошел к нему еще один из друзей, умирающий посмотрел на него два раза пристально, пожал ему руку; казалось, хотел что-то сказать, но махнул рукою и только промолвил: «Карамзину!» Ее не было, за нею немедленно послали, и она скоро приехала. Свидание их продолжалось только минуту; но когда эта благочестивая женщина отошла от постели, он ее кликнул и сказал: «Перекрестите меня», что та и исполнила. Арендту говорит: «Жду царского слова, чтобы умереть спокойно». Между тем, когда Жуковский доложил Государю слова умирающего, – «Скажи ему от меня, – приказал Государь, – что я поздравляю его с исполнением христианского долга; о жене же и детях он беспокоиться не должен». – Жуковский возвратился к умирающему с утешительным словом Государя. Выслушав благовестника, поэт поднял руки к небу с каким-то судорожным движением. «Вот как я утешен! – сказал он, – скажи Государю, что я желаю ему долгого-долгого царствования, что я желаю ему счастья в его сыне, что я желаю ему счастья в его России».

Сперва предписания врачей он все отвергал упрямо, будучи испуган своими муками и жадно желая смерти для их прекращения. Но далее сделался послушен, как дитя; и помогал тем, кои около него суетились. «Худо мне, – говорит страдалец одному из врачей (Далю) с улыбкою. Но этот врач, действительно имевший более других надежды, отвечал ему: «Мы все надеемся, не отчаивайся и ты». – «Нет! – возразил он, – мне здесь не житье, я умру, да видно так и надо». Затем страдалец-взял его за руку и спрашивает: «Скажи мне правду, скоро ли я умру». – «Мы за тебя надеемся, право, надеемся». – «Ну, спасибо!» – отвечал он. Но, по-видимому, только однажды и обольстился он утешением надежды; ни прежде, ни после этой минуты он ей не верил. Почти всю ночь на 29-е число он мучился менее от боли, нежели от чрезмерной тоски. «Ах! какая тоска! – иногда восклицал он, закидывая руки на голову, – сердце изнывает!» Тогда просил он, чтобы подняли его или поворотили и, не дав кончить этого, останавливал обыкновенно словами: «Так, так хорошо; вот и прекрасно, и довольно». Жене он велел передавать, что «все слава Богу, легко». Между тем, посылая ободрить жену надеждою, умирающий сам не имел никакой. Однажды спросил он: «Который час?», и получив ответ, продолжал прерывающимся голосом: «Долго ли… мне… так мучиться?.. Пожалуйста… поскорей!..» Это повторял он несколько раз: «Скоро ли конец?..» и всегда прибавлял: «Пожалуйста, поскорей…» Но вообще после мук первой ночи он был удивительно терпелив. Ни одной жалобы, ни одного упрека, ни одного холодного черствого слова. Если он и просил врачей не заботиться о продолжении его жизни, то единственно оттого, что знал о неминуемости смерти и терпел ужаснейшие мучения. Знаменитый врач Арендт, который много видел смертей на своем веку, и на полях сражений, и на болезненных одрах, отходил от постели его со слезами на глазах и говорил, что никогда не видел ничего подобного, такого терпения при таких страданиях. В продолжение особенно первой томительной долгой ночи «…глядел я, – пишет другой врач (Даль), один оставшийся у постели умирающего, – с душевным сокрушением на эту таинственную борьбу жизни и смерти. Ужас невольно обдавал меня с головы до ног. Я сидел, не смея дохнуть, и думал: вот где надо изучать опытную мудрость философии жизни, здесь, где душа рвется из тела; где живое мыслящее совершает страшный переход в мертвое и безответное…» Когда тоска и боль его одолевали, он делал движение руками или отрывисто стонал, но так, что почти не могли его слышать. «Терпеть надо, друг, делать нечего, – сказал ему врач, – но не стыдись боли своей, стонай, тебе будет легче». – «Нет, – отвечал он прерывчиво, – нет… не надо… стонать;.. жена… услышит; смешно же… чтоб это… меня… пересилило… не хочу». Когда желая выведать, в каких чувствах умирает он к своему убийце, его секундант спросил, «не поручит ли он ему чего-нибудь, в случае смерти, касательно этого человека?» – «Требую, – отвечал умирающий, чтобы ты не мстил за мою смерть; прощаю ему и хочу умереть христианином».

Поутру 29 января сказано решительно, что ему не пережить дня. Действительно, пульс ослабел и начал упадать приметно, руки начали остывать. Он лежал с закрытыми глазами; иногда только подымал руки. Около 12 часов больной спросил зеркало, посмотрел в него и махнул рукой. Ударило два часа пополудни, 29 января, – и в страдальце оставалось жизни на три четверти часа. Бодрый дух еще сохранял могущество свое; изредка только полудремота, забвение на несколько секунд туманили мысли и душу. Тогда умирающий несколько раз подавал врачу (Далю) руку, сжимал и говорил: «Ну, подымай же меня, пойдем, да выше, выше, ну, пойдем». Явно стало, что «отходит!» Но умирающий открыл глаза и сказал внятно: «Позовите жену». Жена опустилась на колени у изголовья умирающего и приникла лицом к челу мужа, а последний, положив ей руку на голову, сказал: «Ну, ничего, слава Богу, все хорошо, поди». Видя наступление последней минуты, друзья, ближние молча окружили изголовье отходящего. Доктор Даль по просьбе его взял его под руки и приподнял повыше. Он вдруг будто проснулся, быстро раскрыл глаза, лицо его прояснилось, и он сказал: «Кончена жизнь». Доктор не дослышал и спросил тихо: «Что кончено?» – «Жизнь кончена», – отвечал он внятно и положительно. «Тяжело дышать, давит», – были последние слова его.

Тут всеместное спокойствие разлилось по всему телу, руки и ноги остыли. Отрывистое, частое дыхание изменялось более и более в медленное, тихое, протяжное. Еще один слабый, едва заметный вздох, – пропасть необъятная, неизмеримая разделила живых от мертвого. Он скончался так тихо, что предстоящие не заметили смерти его. «Мы долго стояли над ним, – пишет Жуковский, – молча, не шевелясь, не смея нарушить великого таинства смерти, которое совершилось перед нами во всей умилительной святыне своей. Когда все ушли, я сел перед ним и долго один смотрел ему в лицо. Никогда на этом лице я не видел ничего подобного тому, что было на нем в эту первую минуту смерти. Голова его несколько наклонилась; руки, в которых было за несколько минут какое-то судорожное движение, были спокойно протянуты, как будто упавшие для отдыха после тяжелого труда. Но что выражалось на его лице, я сказать словами не умею. Оно было для меня так ново и в то же время так знакомо. Это было не сон и не покой! Это не было выражение ума, столь прежде свойственное этому лицу; это не было также и выражение поэтическое! нет! какая-то глубокая, удивительная мысль на нем развивалась; что-то похожее на видение, на какое-то полное, глубокое, удовольствованное знание. Всматриваясь в него, мне все хотелось у него спросить: «Что видишь, друг?» И что бы он отвечал мне, если бы мог на минуту воскреснуть? Вот минуты в жизни нашей, которые вполне достойны названия великих. В эту минуту, можно сказать, я видел самое смерть, божественно тайную, смерть без покрывала. Какую печать наложила она на лицо его и как удивительно высказала на нем и свою и его тайну. Я уверяю тебя, что никогда на лице его не видал я выражения такой глубокой, величественной, торжественной мысли. Она, конечно, проскакивала в нем и прежде. Но в этой чистоте обнаружилась только тогда, когда все земное отделилось от него с прикосновением смерти. Таков был конец нашего Пушкина»[10].

«Пушкин заставил всех присутствующих, – пишет другой очевидец, – сдружиться со смертью, так спокойно он ожидал ее, так твердо был уверен, что последний час его ударил». Третий очевидец (Плетнев) говорил: «Глядя на Пушкина, я в первый раз не боюсь смерти». «Ручаюсь совестью, – пишет князь Вяземский, – что нет тут лишнего слова и никакого преувеличения. Пушкин принадлежит не одним ближним и друзьям, но и отечеству и истории. Надобно, чтобы память о нем сохранилась в чистоте и целости истины. Из сказанного здесь можно видеть, в каких чувствах и в каком расположении ума и сердца своего кончил жизнь Пушкин. Дай Бог и нам каждому подобную кончину. О том, что было причиною этой кровавой и страшной развязки, говорить много нечего. Многое осталось в этом деле темным и таинственным для нас самих. Все признают эту бедственную историю какою-то фатальностью, которую невозможно объяснить и невозможно было предупредить».

Да, это был роковой приговор судьбы, лучше сказать, приговор Провидения, спасительная мера Божия человеколюбия. Бог послал почившему бедственную кончину, чтобы он, подвергшись суду по человеку плотию, жил по Богу и в Бозе великим своим духом (1 Пет. 4, 6). Евангельскому разбойнику нужно было умереть на кресте, чтобы изречь свое исповедание: Помяни меня, Господи, когда приидешь в Царствие Твое (Лк. 23, 42), и услышать обетование: Истинно говорю тебе, ныне же будешь со Мною в раю (Лк. 23, 43). Видно, благочестивейший Государь Николай Павлович, пред которым была раскрыта душа поэта, имел основание преподать ему напутственный во гроб совет исполнить христианский долг. И это основание заключалось, без сомнения, в половинчатой вере почившего, в вере, перемешанной с неверием, заглушенной многими заблуждениями ума и сердца.

Умирая в тяжких муках на своем кресте, раб Божий Александр, мы верим, только в эту минуту воззвал к милосердию Отца Небесного решительным гласом блудного сына: Отче! я согрешил против неба и пред тобою и уже недостоин называться сыном твоим; прими меня в число наемников твоих (Лк. 15, 18–19).

А говорили мы все это, чтобы выяснить себе и другим, что величайший наш поэт был действительно любимый сын Отца Небесного, был в жизни сын заблуждающийся, а в тяжкой смерти сын кающийся; что он родился христианином, жил полухристианином и полуязычником, а умер христианином, примиренным со Христом и Церковью.

Говорить ли теперь о том, почему, за что это мы молимся о рабе Божием Александре? В ответ скажем одно, что он принадлежит к числу величайших людей Российской истории. Действительно, он «памятник воздвиг себе нерукотворный», вечный, да, и вечный, насколько вечно что-либо в Подлунной, – памятник, «который вознесся главою непокорной выше александрийского столпа». Возьмите во внимание, что Гомер и Софокл, Виргилий и Гораций осияли свое отечество славою больше, чем самые славные народные вожди. Самые народы уже умерли, а слава поэтов и мыслителей живет. Влияние народных вождей на все человечество или вовсе не простиралось, или давно уже кончилось; влияние же поэтов, ораторов, философов простирается во все концы земли, живет и переживет века и тысячелетия. Таков и наш Пушкин, величайшая слава нашего Отечества, настоящее и будущее всемирное влияния русского гения и русского духа. Стоит ли нам помолиться за него?

Другой вопрос, имеем ли мы право молиться за него? Родился он христианином; жил хотя и полухристианином, но умер христианином, примиренным с Богом и совестью и Христовой Церковью; умер кающимся сыном Отца Небесного; умер в муках наложенного им на себя креста, как и евангельский разбойник умер на заслуженном же им кресте, с воплем покаяния и веры и надежды внити в рай вслед за Самим распятым Спасителем.

Вопрос в том, о чем нам следует молиться в эту минуту? О, о многом. О почившем, а еще больше о себе. Идя на крестную смерть, Христос Господь сказал иерусалимлянам: Не плачьте обо Мне, но плачьте о себе и о детях ваших (Лк. 23, 28). Веруем, что и в эту минуту несется к нам с неба подобный же глас: молитесь и о мне, по нравственно-христианскому долгу – поминать своих людей великих, строивших земли родной минувшую судьбу, за славу, за добро, а «за грехи, за темные деяния Спасителя смиренно умолять», но молитесь и о себе. Достоевский назвал нашего Пушкина «всечеловеком». Назвал в том смысле, что великий поэт ничто человеческое не считал для себя чуждым, напротив, был знаменательнейшим воплощением и выразителем свойств и стремлений человеческой природы. В отношении же к народу русскому был величайшим выразителем общенародных наших и доблестей, и недостатков, и стремлений. Стоя на грани исполнившегося тысячелетия русской истории, он был произведением всего прошедшего России, как и своего времени и своего круга; а в отношении к будущему нашего народа был не только предвестием, но и предначалом теперь уже наступившего и развивающегося и грядущего наклона русского народного духа, особенно в высшей интеллигентной сфере, которая делает нашу народную историю. О нем помолимся, чтоб не отяготел над ним небесный приговор, напророченный ему еще при жизни на земле народным же нашим поэтом Крыловым[11]. О себе помолимся, чтобы с его примера не разливался между нами языческий культ. Посмотрите, до него все наши лучшие писатели, Ломоносов, Державин, Карамзин, Жуковский были истинные христиане. С него же, наоборот, лучшие писатели стали прямо и открыто совращаться в язычество, каковы Белинский, Тургенев, граф Лев Толстой. Литература и так называемая наука во многом, в конечных выводах, становятся языческими; нравы также. Разврат становится догматом и принципом. Религия в интеллигентном круге из житейского обихода исключается. Даровитейшие самые модные из писателей взывают к общественному перевороту. Самоубийство распространяется, как язва, как эпидемия. Самоубийцы открыто и торжественно фетишируются, как доблестные подвижники, самоотверженные исполнители гражданского и нравственного долга. Современная юриспруденция хлопочет снять кару закона с поединков. Последователи поэта в его полувере, полуневерии хотят поставить не только памятник ему, но и крест Христов на месте его поединка, где он погиб самоубийством и хотел, но не успел сделаться убийцей… Положим, человек повесился на дереве, дерево срубить, а на его месте поставить крест, хорошо ли?.. Помолимся, да сгонит Господь эту тучу умственного омрачения, нагнанную отчасти и предосудительным примером поэта. Припомним, что этот пример сразу же увлек за собой и другую злосчастную жалостную жертву, безвременно погибшее высокое же дарование Лермонтова. Не раз также стрелялся на дуэлях Грибоедов, который также накликал себе кровавую безвременную смерть. Что за несчастье нашим писателям умирать бедственно или на дуэлях, или в кровавых схватках, или от преждевременной чахотки, или в сумасшествии, или в вольном изгнании на чужбине? Помолимся… Помолимся о том, чтобы подражатели великого поэта, в следовании языческому культу по вере и нравам, последовали за ним и в усилиях его переделать свой нравственный строй по высочайшему, безупречно чистому идеалу Христова Евангелия, в его искреннем раскаянье в последние минуты жизни и в христианской кончине, по примирении с Богом и совестью и Церковью Христовою. Его высокозамечательный пример пусть убедит каждого, что высокому всеобъемлющему духу трудно выдержать безусловное отрицание до конца, особенно же во дни тяжелой невзгоды и в предсмертные часы при переходе из этого мира в загробный; трудно не по малодушию, но по непререкаемой логике человеческой природы. К числу известных в этом отношении примеров мы присоединим еще один, что единомышленники известного отрицателя Чернышевского, заключенные с ним в крепости, пред ссылкою все до единого искренно исповедовались и причащались, кроме самого Чернышевского, который рассуждал о вере с духовником охотно, но исповедаться и причаститься отказался по той суетной причине: «Что-де скажут о Чернышевском?» Это я слышал тогда же от самого духовника (протоиерея Петропавловского собора в С.-Петербурге Василия Петровича Полисадова). Впрочем, последняя песня самого Чернышевского еще не спета, еще впереди: веруем, что за молитвы христолюбивого его родителя (бывшего саратовского кафедрального протоиерея, богобоязненного и строгого служителя Божия) умрет и он христианином. Теперь вот и Бэр, известный безбожник, многоученый министр народного омрачения во Франции, сделавший там столько зла христианству, изгнавший его из французского воспитания, и этот пред смертью раскаялся и возвратился в лоно своей родной Церкви. Помолимся, чтоб и о славном нашем поэте, ныне поминаемом рабе Божием Александре, как и о всякой раскаявшейся христианской душе, которая в жизни имела несчастье поколебаться в верности Богу, было изречено на небе в вечности: надобно радоваться и веселиться, что сей сын Отца Небесного был мертв и ожил, пропадал и нашелся (Лк. 15, 32). Аминь.



[1] Проповедь 1887 г. преосвященного Никанора (Бровковича), архиепископа Херсонского и Одесского, воспроизводится по сборнику «А. С. Пушкин: путь к Православию», М. «Отчий дом», 1996. Для удобства чтения библейские цитаты приведены по Синодальному переводу, а цитируемые стихи поэта разбиты по строкам. – Прим. Ред. сайта Православие.Ru.
[2] Намек на Ивана Семеновича Баркова (1732–1768), автора фривольных, а то и непристойных стихотворений (иногда приписанных ему), расходившихся в списках во всех слоях общества. А.С. Пушкин неоднократно упоминает Баркова. Так, в разговоре с П.А. Вяземским он назвал Баркова одним «из знатнейших лиц в русской литературе». Как известно, желая отличиться дерзостью, Пушкин-лицеист в подражание Баркову написал балладу «Монах». Барков покончил с собой, оставив лаконичную записку: «Жил грешно, умер смешно». Кроме Пушкина, Баркову в молодости подражали А. Полежаев и М. Лермонтов. «Барковиана» –нарицательное обозначение дурной стихотворной традиции, посвященной воспеванию блудных страстей.
[3] Речь идет о Татьяне Лариной, героине романа в стихах «Евгений Онегин».
[4] У Пушкина «Ах, если б Лета поглотила мои летучие листы» – Прим. Ред. Православие.Ru
[5] Признаем это высокое стихотворение истинно назидательным.
О вы, которые с язвительным упреком,
Считая мрачное безверие пороком,
Бежите в ужасе того, кто с первых лет
Безумно погасил отрадный сердцу свет;
Смирите гордости жестокой исступленье:
Имеет он права на ваше снисхожденье <…>
Взгляните на него – не там, где каждый день
Тщеславие на всех наводит ложну тень,
Но в тишине семьи, под кровлею родною,
В беседе с дружеством иль темною мечтою <…>
Взгляните – бродит он с увядшею душой,
Своей ужасною томимый пустотой,
То грусти слезы льет, то слезы сожаленья.
Напрасно ищет он унынью развлеченья;
Напрасно в пышности свободной простоты
Природы перед ним открыты красоты;
Напрасно вкруг себя печальный взор он водит:
Ум ищет Божества, а сердце не находит.
Настигнет ли его глухих судеб удар,
Отъемлется ли вдруг минутный счастья дар,
В любви ли, в дружестве обнимет он измену
И их почувствует обманчивую цену:
Лишенный всех опор отпадший веры сын
Уж видит с ужасом, что в свете он один,
И мощная рука к нему с дарами мира
Не простирается из-за пределов мира…
Несчастия, страстей и немощей сыны,
Мы все на страшный гроб родясь осуждены.
Всечасно бренных уз готово разрушенье;
Наш век – неверный день, всечасное волненье.
Когда, холодной тьмой объемля грозно нас,
Завесу вечности колеблет смертный час,
Ужасно чувствовать слезы последней муку –
И с миром начинать безвестную разлуку!
Тогда, беседуя с отвязанной душой,
О вера, ты стоишь у двери гробовой,
Ты ночь могильную ей тихо освещаешь,
И ободренную с надеждой отпускаешь…
Но, други! пережить ужаснее друзей!
Лишь вера в тишине отрадою своей
Живит унывший дух и сердца ожиданье,
«Настанет! – говорит, – назначено свиданье!»
А он (слепой мудрец!), при гробе стонет он,
С усладой бытия несчастный разлучен,
Надежды сладкого не внемлет он привета,
Подходит к гробу он, взывает… нет ответа!
Видали ль вы его в безмолвных тех местах,
Где кровных и друзей священный тлеет прах?
Видали ль вы его над хладною могилой <…>
К почившим позванный вечерней тишиной,
К кресту приникнул он бесчувственной главой <…>
Но слез отчаянья, но слез ожесточенья.
В молчанье ужаса, в безумстве исступленья, Дрожит <…>
Качает головой, трепещет и бежит,
Спешит он далее, но вслед унынье бродит.
Во храм ли Вышнего с толпой он молча входит,
Там умножает лишь тоску души своей.
При пышном торжестве старинных алтарей,
При гласе пастыря, при сладком хоров пенье,
Тревожится его безверия мученье.
Он Бога тайного нигде, нигде не зрит,
С померкшею душой святыне предстоит,
Холодный ко всему и чуждый к умиленью,
С досадой тихому внимает он моленью.
«Счастливцы! – мыслит он, – почто не можно мне
Страстей бунтующих в смиренной тишине,
Забыв о разуме и немощном и строгом,
С одной лишь верою повергнуться пред Богом!»
Напрасный сердца крик! нет, нет! не суждено
Ему блаженство знать! Безверие одно,
По жизненной стезе во мраке вождь унылый,
Влечет несчастного до хладных врат могилы <…>
[6] Гетчинсон (Хатчинсон) Уильям (1793–1850), домашний врач в семье М.С. Воронцова, безбожник-«афей» (атеист). Весной 1824 года Пушкин в письме, как выяснено теперь, к Вяземскому из Одессы сообщал (письмо при пересылке было перлюстрировано): «Ты хочешь знать, что я делаю – пишу пестрые строфы романтической поэмы <«Цыганы». – Сост.> и беру уроки чистого афеизма. Здесь англичанин, глухой философ, единственно умный афей, которого я еще встретил». Эти строки письма послужили основной причиной высылки Пушкина из Одессы в Михайловское. В «Воображаемом разговоре с Александром I» (декабрь 1824 года) поэт в свое оправдание пишет: «…как можно судить человека по письму, писанному товарищу, можно ли школьную шутку взвешивать как преступление и две пустые фразы судить как бы всенародную проповедь?» (Подробнее о Хатчинсоне см.: Л.М. Ариншпайн. Пушкинский «Мефистофель». // Пушкинская эпоха и христианская культура. Вып. V. СПб., 1994. С. 30–41).
[7] Из письма Пушкина П.Я. Чаадаеву от 6 июля 1831 года (оригинал по французски): «Все, что вы говорите о Моисее, Риме, Аристотеле, об идее Истинного Бога, о древнем искусстве, о протестантизме, – изумительно по силе, истинности и красноречию. Все, что является портретом или картиной, сделано широко, блестяще, величественно. Ваше понимание истории для меня совершенно ново, и я не всегда могу согласиться с вами: например, для меня непостижимы ваша неприязнь к Марку Аврелию и пристрастие к Давиду (псалмами которого, если только они действительно принадлежат ему, я восхищаюсь). Не понимаю, почему яркое и наивное изображение политеизма возмущает вас в Гомере. Помимо его поэтических достоинств, это, по вашему собственному признанию, великий исторический памятник. Разве то, что есть кровавого в «Илиаде», не встречается также и в Библии? Вы видите единство христианства в католицизме, то есть в Папе. Не заключается ли оно в идее Христа, которую мы находим также и в протестантизме? Первоначально эта идея была монархической, потом она стала республиканской. Я плохо излагаю свои мысли, но вы поймете меня. Пишите мне, друг мой, даже если бы вам пришлось бранить меня. Лучше, говорит Екклезиаст, внимать наставлениям мудрого, чем песням безумца». (Чаадаев П.Я. Полное собрание сочинений и избранные письма в 2 тт. Т. 2. М., 1991. С. 441.)

[8] Преосвященный Никанор неточно приводит строки из двух писем Пушкина – к его брату Льву Сергеевичу и к П.А. Вяземскому, посланных из Тригорского 7 апреля 1825 года. В письме к брату было сказано: «Я заказал обедню за упокой души Байрона (сегодня день его смерти). Анна Николаевна <Вульф> также, и в обеих церквах Тригорского и Воронича происходили молебствия. Это немножко напоминает обедню Фридриха II за упокой души Вольтера. Вяземскому посылаю вынутую просвиру отцом Шкодой – за упокой поэта». (Прозвище «Шкода» закрепилось за священником села Тригорского Илларионом Евдокимовичем Раевским, с которым у Пушкина сложились дружеские отношения).

В письме к П.А. Вяземскому Пушкин сообщил: «Нынче день смерти Байрона – я заказал с вечера обедню за упокой его души. Мой поп удивился моей набожности и вручил мне просвиру, вынутую за упокой раба Божия боярина Георгия. Отсылаю ее к тебе».

[9] Серафим (в миру Стефан Васильевич Глаголевский, 1763-1843), митрополит С.-Петербургский (с 1821 г.), известен как искусный и деятельный церковный администратор, противник мистицизма и всех начинаний Библейского общества, в том числе и перевода Библии на русский язык. Митрополит Серафим отказался отпевать Пушкина архиерейским служением, как он в свое время отказался и подать голос за поэта при избрании его в Российскую Академию (1833).

[10] Архиепископ Никанор, описывая последние дни Пушкина, опирался на следующие источники:

а) Письмо В.А.Жуковского к С.Л.Пушкину (впервые: "Современник", т.5, СПб., 1837, с. 1-18; в полном виде "Русский архив", 1864, с. 48-54).
б) Записка доктора И.Т.Спасского "Последние дни Пушкина. Рассказ очевидца" //"Библиографические записки", 1859, № 18, с. 555-550.
в) Записка доктора В.И.Даля // "Медицинская газета", 1860, № 49.
г) Воспоминания К.К.Данзаса "Последние дни жизни и кончина А.С.Пушкина", СПб., 1863.
д) Письмо князя П.А.Вяземского к Великому князю Михаилу Павловичу от 14 февраля 1837 г. // "Русский вестник", 1879, кн. 1, с. 387-393.

[11] И как выразительно-грозно звучит в эту минуту это предсказание, которое никак нельзя назвать и баснею, а должно назвать высокообличительною и пророчественною притчею.

«Сочинитель и Разбойник»

В жилище мрачное теней
На суд предстали пред судей
В один и тот же час: Грабитель
(Он по большим дорогам разбивал,
И в петлю, наконец, попал);
Другой был славою покрытый Сочинитель:
Он тонкий разливал в своих твореньях яд.
Вселял безверие, укоренял разврат,
Был, как Сирена, сладкогласен
И, как Сирена, был опасен.
В аду обряд судебный скор;
Нет проволочек бесполезных:
В минуту сделан приговор.
На страшных двух цепях железных
Повешены больших чугунных два котла:
В них виноватых рассадили,
Дров под Разбойника большой костер взвалили;
Сама Мегера их зажгла
И развела такой ужасный пламень,
Что трескаться стал в сводах адских камень.
Суд к Сочинителю, казалось, был не строг;
Под ним сперва чуть тлелся огонек;
Но там, чем далее, тем боле разгорался.
Вот веки протекли, огонь не унимался,
Уж под Разбойником давно костер погас:
Под Сочинителем он злей с часу на час.
Не видя облегченья,
Писатель, наконец, кричит среди мученья,
Что справедливости в богах нимало нет;
Что славой он наполнил свет
И ежели писал немножко вольно,
То слишком уж за то наказан больно;
Что он не думал быть Разбойника грешней.
Тут перед ним, во всей красе своей,
С шипящими между волос змеями,
С кровавыми в руках бичами,
Из адских трех сестер явилася одна.
"Несчастный! – говорит она, –
Ты ль Провидению пеняешь?
И ты ль с Разбойником себя равняешь?
Перед твоей ничто его вина.
По лютости своей и злости,
Он вреден был,
Пока лишь жил; А ты… уже твои давно истлели кости,
А солнце разу не взойдет,
Чтоб новых от тебя не осветило бед.
Твоих творений яд не только не слабеет,
Но, разливаяся, век от веку лютеет.
Смотри (тут свет ему узреть она дала),
Смотри на злые все дела
И на несчастия, которых ты виною!
Вон дети, стыд своих семей, –
Отчаянье отцов и матерей:
Кем ум и сердце в них отравлены? – тобою.
Кто, осмеяв, как детские мечты,
Супружество, начальства, власти,
Им причитал в вину людские все напасти
И связи общества рвался расторгнуть? – ты.
Не ты ли величал безверье просвещеньем?
Не ты ль в приманчивый, в прелестный вид облек
И страсти, и порок?
И вон опоена твоим ученьем,
Там целая страна
Полна
Убийствами и грабежами,
Раздорами и мятежами
И до погибели доведена тобой!
В ней каждой капли слез и крови – ты виной.
И смел ты на судьбу хулой вооружиться?
А сколько впредь еще родится
От книг твоих на свете зол!
Терпи ж: здесь по делам тебе и казни мера!"
Сказала гневная Мегера –
И крышкою захлопнула котел.

Справка:

Никанор (в миру Александр Иванович Бровкович, 1827–1890), архиепископ Херсонский. После окончания Санкт-Петербургской духовной академии был ректором в нескольких духовных семинариях, затем ректором Казанской духовной академии. Последовательно назначался викарием Донской епархии, епископом Уфимским и Мензелинским, архиепископом Херсонским и Одесским (с 12 декабря 1883 года). Скончался 27 декабря 1890 года, погребен в Одесском Преображенском соборе. Главнейшие творения Преосвященного Никанора – «Позитивная философия и сверхчувственное бытие» (СПб., 1875–1888), «Разбор римского учения о видимом главенстве в Церкви» (СПб., 1856–1858), «Церковь и государство против гр. Л. Толстого» (СПб., 1888), «Происхождение и значение штунды в жизни русского народа» (Одесса, 1884), «Из истории ученого монашества 1860-х годов» («Русское обозрение», 1896, № 1–2). Ему принадлежит большое количество бесед и поучений, он проявил себя как оригинальный духовный оратор-проповедник и философ, обладавший значительной научной и философской эрудицией.
Источник: Православие.ru

ЦЕРКОВНЫЙ ГОД >> ПУБЛИКАЦИИ

Антоний Сурожский : притча о блудном сыне

Митрополит Сурожский Антоний

Антоний Сурожский притча о блудном сыне Еще сказал: у некоторого человека было два сына; и сказал младший из них отцу: отче! дай мне следующую мне часть имения. И отец разделил им имение. По прошествии немногих дней младший сын, собрав все, пошел в дальнюю страну и там расточил имение свое, живя распутно. Когда же он прожил все, настал великий голод в той стране, и он начал нуждаться; и пошел, пристал к одному из жителей страны той, а тот послал его на поля свои пасти свиней; и он рад был наполнить чрево свое рожками, которые ели свиньи, но никто не давал ему. Придя же в себя, сказал: сколько наемников у отца моего избыточествует хлебом, а я умираю от голода; встану, пойду к отцу моему и скажу ему: отче! я согрешил против неба и пред тобою и уже недостоин называться сыном твоим; прими меня в число наемников твоих. Встал и пошел к отцу своему. И когда он был еще далеко, увидел его отец и сжалился; и, побежав, пал ему на шею и целовал его. Сын же сказал ему: отче! я согрешил против неба и пред тобою и уже недостоин называться сыном твоим. А отец сказал рабам своим: принесите лучшую одежду и оденьте его, и дайте перстень на руку его и обувь на ноги; и приведите откормленного пеленка, и заколите; станем есть и веселиться! Ибо этот сын мой был мертв и ожил, и пропадал и нашелся. И начали веселиться. Старший же сын его был на поле; и возвращаясь, когда приблизился к дому, услышал пение и ликование; и, призвав одного из слуг, спросил: что это такое? Он сказал ему: брат твой пришел, и отец твой заколол откормленного теленка, потому что принял его здоровым. Он осердился и не хотел войти. Отец же его, выйдя, звал его. Но он сказал в ответ отцу: вот, я столько лет служу тебе и никогда не преступал приказания твоего, но ты никогда не дал мне и козленка, чтобы мне повеселиться с друзьями моими; а когда этот сын твой, расточивший имение свое с блудницами, пришел, ты заколол для него откормленного теленка. Он же сказал ему: сын мой! Ты всегда со мною, и веемое твое, а о том надобно было радоваться и веселиться, что брат твой сей был мертв и ожил, пропадал и нашелся (Лк.15,11-32).

Эта притча чрезвычайно богата содержанием. Она лежит в самой сердцевине христианской духовности и нашей жизни во Христе; в ней человек изображен в тот самый момент, когда он отворачивается от Бога и оставляет Его, чтобы следовать собственным путем в "землю чуждую", где надеется найти полноту, преизбыток жизни. Притча также описывает и медленное начало, и победоносное завершение пути обратно в отчий дом, когда он, в сокрушении сердца, избирает послушание.

Прежде всего, это вовсе не притча об отдельном грехе. В ней раскрывается сама природа греха во всей его разрушительной силе. У человека было два сына; младший требует от отца свою долю наследства немедленно. Мы так привыкли к сдержанности, с какой Евангелие рисует эту сцену, что читаем ее спокойно, словно это просто начало рассказа. А вместе с тем, если на минуту остановиться и задуматься, что означают эти слова, нас поразит ужас. Простые слова: Отче, дай мне... означают: "Отец, дай мне сейчас то, что все равно достанется мне после твоей смерти. Я хочу жить своей жизнью, а ты стоишь на моем пути. Я не могу ждать, когда ты умрешь: к тому времени я уже не смогу наслаждаться тем, что могут дать богатство и свобода. Умри! Ты для меня больше не существуешь. Я уже взрослый, мне не нужен отец. Мне нужна свобода и все плоды твоей жизни и трудов; умри и дай мне жить!"

Разве это не самая сущность греха? Не обращаемся ли мы к Богу так же спокойно, как младший сын из евангельской притчи, с той же наивной жестокостью требуя от Бога все, что Он может нам дать: здоровье, физическую крепость, вдохновение, ум, - все, чем мы можем быть и что можем иметь - чтобы унести это прочь и расточить, ни разу не вспомнив о Нем? Разве не совершаем мы снова и снова духовное убийство и Бога и ближних - детей, родителей, супругов, друзей и родных, товарищей по учебе и по работе? Разве мы не ведем себя так, будто Бог и человек существуют только ради того, чтобы трудиться и давать нам плоды своей жизни, да и самую жизнь, а сами по себе не имеют для нас высшего значения? Люди и даже Бог - уже не личность, а обстоятельства и предметы. И вот, взяв с них все, что они могут нам дать, мы поворачиваемся к ним спиной и оказываемся на бесконечном расстоянии: для нас они безличны, мы не можем встретиться с ними взором. Вычеркнув из жизни того, кто нам дал что-то, мы становимся самоуправными обладателями и исключаем себя из тайны любви, потому что больше ничего не можем получить и неспособны давать сами. Это и есть сущность греха - исключить любовь, потребовав от любящего и дающего, чтобы он ушел из нашей жизни и согласился на небытие и смерть. Это метафизическое убийство любви и есть грех в действии - грех сатаны, Адама и Каина.

Получив все богатство, которым одарила его "смерть" отца, даже не оглянувшись, со свойственным молодости легкомыслием, младший сын покидает надоевшую ему безопасность родительского крова и с легким сердцем устремляется в края, где ничто не будет стеснять его свободы. Отделавшись от отцовской опеки, от всех моральных ограничений, он теперь может безраздельно отдаться всем прихотям своенравного сердца. Прошлого больше нет, существует только настоящее, полное многообещающей привлекательности, словно заря нового дня, а впереди манит безграничная ширь будущего. Он окружен друзьями, он в центре всего, жизнь радужна, и он еще не подозревает, что она не сдержит своих обещаний. Он полагает, что новые друзья льнут к нему бескорыстно; на самом деле люди относятся к нему точно так же, как он поступил по отношению к отцу: он существует для своих приятелей постольку, поскольку он богат и они могут попользоваться его мотовством. Они едят, пьют и веселятся; он полон радости, но как же далека эта радость от мирного и глубокого блаженства Царства Божиего, открывшегося на брачном пире в Кане Галилейской.

Но вот наступает время, когда иссякает богатство. По неумолимому закону, и земному и духовному (Мф.7, 2 - какою мерою мерите, такою и вам будут мерить), все оставляют его: сам по себе он никогда им не был нужен, и судьба его отражает судьбу его отца; он для друзей больше не существует, его удел - одиночество и нищета. Покинутый и отверженный, он терпит голод, холод и жажду. Его бросили на произвол судьбы, как сам он бросил своего отца. Но отец, хоть тоже покинут, богат своей несокрушимой любовью, ради которой он готов жизнь положить за сына, принять даже его отречение, чтобы сын мог свободно идти своим путем. Сына же ждет бесконечно большее несчастье - внутренняя опустошенность. Он находит работу, но это только увеличивает его страдание и унижение: никто не дает ему еды, и он не знает, как добыть ее. А что может быть унизительнее, чем пасти свиней! Для евреев свиньи символ нечистоты, как бесы, которых изгонял Христос. Его работа - образ его состояния; внутренняя нечистота соответствует обрядовой нечистоте свиного стада. Он достиг последнего дна, и теперь из этой глубины он начинает оплакивать свое несчастье.

Подобно ему, мы чаще оплакиваем свои несчастья, чем благодарим за радости жизни, и не потому, что выпадающие нам испытания чересчур суровы, а потому что мы встречаем их так малодушно и нетерпеливо. Оставленный друзьями, отверженный всеми, блудный сын остается наедине с самим собой и впервые заглядывает в свою душу. Освободившись от всех обольщений и соблазнов, лжи и приманок, которые он принимал за освобождение и полноту жизни, он вспоминает детство, когда у него был отец, и он не должен был, словно сирота, скитаться без крова и пищи. Ему становится ясно, что нравственное убийство, которое он совершил, убило не отца, а его самого, и что та беспредельная любовь, с которой отец отдал свою жизнь, позволяет ему сохранять надежду. И он встает, оставляет свое жалкое существование и отправляется в дом отца с намерением пасть к его ногам в надежде на милость. Но не только воспоминание картины домашнего уюта - огня в очаге и накрытого к обеду стола - заставляют его возвратиться; первое слово его исповеди не "прости", а "отец". Он вспоминает, что на него была безгранично излита любовь отца, а из нее проистекали и все блага жизни. (Христос сказал: Ищите же прежде Царства Божия... и это все приложится вам.) Он возвращается не к чужому человеку, который не признает его, которому придется говорить: "Разве ты не помнишь меня? Когда-то у тебя был сын, который предал и покинул тебя - это я". Нет, из глубин его вырывается слово "отец", оно подгоняет его и окрыляет надеждой. И в этом он открывает истинную природу раскаяния: в настоящем раскаянии сочетаются видение нашего собственного зла и уверенность, что даже для нас есть прощение, потому что подлинная любовь не колеблется и не угасает. При одном только безнадежном видении наших проступков раскаяние остается бесплодным; оно исполнено угрызений совести и может привести к отчаянию. Иуда понял, что совершил; увидел, что его предательство непоправимо: Христос был осужден и умер. Но он не вспомнил, что Господь открыл о Себе и Своем Небесном Отце; он не понял, что Бог не предаст его, как он предал своего Бога. Он потерял всякую надежду, пошел и удавился. Мысль его сосредоточилась только на его грехе, на нем самом, а не на Боге, Отце Иисуса - и его Отце...

Блудный сын возвращается домой, потому что память об отце придает ему силу вернуться. Его исповедь мужественна и совершенна: Отче! Я согрешил против неба и пред тобою и уже недостоин называться сыном твоим; прими меня в число наемников твоих. Он осужден собственной совестью, для себя у него нет оправдания, но в прощении есть тайна смирения, который мы должны учиться снова и снова. Мы должны учиться принимать прощение актом веры в любовь другого, в победу любви и жизни, смиренно принимать дар прощения, когда он предлагается. Блудный сын открыл отцу свое сердце - и значит, был готов принять прощение. Когда он приближается к дому, отец видит его, бежит навстречу, обнимает и целует его. Как часто стоял он на пороге, всматриваясь в дорогу, по которой сын ушел от него! Он надеялся и ждал. И вот, наконец, день, когда его надежда исполнилась! Он видит своего сына, который покинул его богато разодетый, украшенный драгоценностями, ни разу не оглянувшись на дом своего детства, потому что все его помыслы и чувства были в неизведанном, манящем будущем; сейчас отец видит его нищим, в лохмотьях, совершенно подавленным бременем прошлого, которого он стыдится; и без будущего... как-то встретит его отец? Отче, я согрешил... Но отец не позволяет ему отречься от сыновства, он как бы говорит ему: "Вернувшись домой, ты вернул мне жизнь; когда ты пытался убить меня, ты убил себя самого; теперь, когда я вновь ожил для тебя, ты тоже вернулся к жизни!" И обернувшись к слугам, отец дает распоряжение: Принести лучшую одежду и оденьте его, и дайте перстень на руку его и обувь на ноги...

Многие переводы, в том числе русский, гласят "лучшую одежду", но в греческом и в славянском тексте говорится о "первой одежде". Разумеется, "первая одежда" могла быть лучшей в доме, но разве не более вероятно, что отец сказал слугам: "Пойдите и найдите ту одежду, которую мой сын носил в день, когда он ушел, ту, что он бросил на пороге, облекшись в ризу измены"? Если ему принесут лучшую одежду, бедняга будет чувствовать себя неуютно, словно ряженый; у него будет ощущение, что он не дома, а в гостях, и его принимают со всеми приличествующими гостеприимству знаками внимания и почета. В уютном домашнем кругу не надевают лучшую одежду. По контексту вернее думать, что отец посылает за одеждой, которую сын сбросил, а отец поднял, сложил и бережно спрягал, как Исаак хранил одежду, принесенную братьями Иосифа, - разноцветную одежду, испачканную, как он считал, кровью погибшего сына. Так и здесь, юноша сбрасывает свои лохмотья и снова надевает знакомую одежду, чуть поношенную, - она ему впору, по росту, уютна, она ему привычна. Он озирается: годы распутства, обмана и неверности, проведенные вне отчего дома, кажутся кошмаром, - словно их и не было вовсе. Он здесь, дома, как будто никуда и не отлучался; на нем одежда, к которой он привык. Отец рядом, только немного постарел, да морщины стали глубже. Вот и слуги, как всегда, почтительны и смотрят на него счастливыми глазами. "Он снова с нами, а мы думали, что он ушел навсегда; он вернулся к жизни, а мы боялись, что причинив смертельное горе отцу, он погубил свою бессмертную душу, уничтожил свою жизнь!"

Это возвращение изгладило пропасть, отрезавшую его от отчего дома. Отец идет и дальше - он вручает ему перстень, который не просто обычное кольцо. В древности, когда люди не умели писать, любой документ заверялся перстнем с печатью. Дать кому-то свой перстень означало отдать в его руки свою жизнь, свое имение, семью и честь - все. Вспомните Даниила в Вавилоне, Иосифа в Египте: дарованием перстня со своей руки передают им царь и фараон власть управлять от их имени. Подумайте об обмене обручальными кольцами; этот обмен как бы говорит: "Я верю в тебя и полностью вверяю себя в твои руки. Все, что у меня есть, все, что я есть, безраздельно принадлежит тебе". У Кьеркегора есть такие слова: "Когда я говорю - моя страна, моя невеста, это означает, что не я обладаю ими, но что я всецело принадлежу им".

В притче приведен и другой пример этой отдачи самого себя. Сын потребовал половину богатства своего отца, пожелал обладать тем, что получил бы после его смерти, - и ему-то отец сейчас доверяется. Почему? Просто потому, что тот вернулся домой. Отец не просит отчета в том, что сын делал на стране далече. Он не говорит: "Когда ты мне все расскажешь о себе, я посмотрю, стоит ли доверять тебе". Он не говорит, как постоянно, прямо или косвенно, делаем мы, когда к нам приходит кто-то, с кем у нас была ссора: "Что же, я возьму тебя на испытание; попробуем восстановить нашу дружбу, но если я увижу твою неверность, все твое прошлое припомнится, и я прогоню тебя, потому что прошлое будет свидетельствовать против тебя, явно доказывая твою постоянную неверность". Отец ничего не спрашивает. Он не говорит: "Посмотрим". Он как бы подразумевает: "Ты вернулся. Постараемся вместе загладить ужас твоего отсутствия. Видишь, одежда, которая на тебе, говорит о том, что ничего не произошло. Ты такой же, каким был до ухода. Перстень, который я вручил тебе, служит доказательством, что я не питаю сомнений на твой счет. Все принадлежит тебе, потому что ты мой сын". И он одевает обувь на ноги его, чтобы, как пишет в Послании к ефесянам апостол Павел, они были обуты в готовности благовествовать мир.

Для пира закалывают откормленного тельца; этот пир - пир Воскресения, уже пир жизни вечной, трапеза Агнца, пир Царствия. Сын, который был мертв, ожил; он, потерявшийся в земле чуждой, в безвидной пустыне, как говорится в начале книги Бытия, вернулся домой. Отныне сын в Царстве, потому что Царство это - Царство Любви, Царство Отца, Который любит его, спасает, восстанавливает и возвращает к жизни.

Но тут появляется старший сын. Он всегда был хорошим работником в доме отца, и жизнь его безупречна. Но он так и не понял, что главное в отношениях отцовства и сыновства - не работа, а сердце, не долг, а любовь. Он во всем был верен; но отец у него был, сам он был сыном - только внешне. И брата у него не было. Прислушайтесь к тому, что он говорит отцу. Услышав пение и ликование, он подзывает слугу и спрашивает, что все это значит, А слуга отвечает: Брат твой пришел, и отец твой заколол откормленною теленка, потому что принял его здоровым. Старший сын осердился и не хотел войти. Отец выходит звать его, но тот говорит: Вот, я столько лет служу тебе (слово "служить" по-гречески и по-латински сильное слово, оно означает рабскую обязанность выполнять всякого рода неприятную работу) и никогда не преступал приказания твоего... Он мыслит только в категориях приказаний и преступлений; он никогда не уловил за словами - содержания, в голосе - сердечности, теплоты совместной жизни, в которой и у него и у отца своя роль, - для него все это сводилось к приказаниям и обязанностям, которые он никогда не нарушал. Но ты, - продолжает он, - никогда не дал мне и козленка, чтобы мне повеселиться с друзьями моими; а когда этот сын твой, растративший имение свое с блудницами, пришел, ты заколол для него откормленного теленка. Обратите внимание, что он говорит "сын твой", а не "брат мой": он не желает иметь ничего общего с этим братом. Я знал подобную семью: отец души не чаял в дочери, а сына считал своим несчастьем; он всегда говорил жене: "моя дочь", но "твой сын".

Итак, перед нами ситуация "сын твой". Если бы блудный был "брат мой", все было бы иное: он не преступал бы приказаний отца, но и не получил бы откормленного теленка. Как же отвечает отец? Сын мой! ты всегда со мною, и все мое твое. Отец считает его своим сыном. Да, он сын ему, они всегда вместе, рядом. Для сына же не так: они в полном согласии - а это не одно и то же. У них нет общей жизни, хотя нет и разделения, - они живут вместе, но без единства и глубины. (Все Мое Твое - слова из молитвы Христа Отцу перед предательством.) А о том надобно было радоваться и веселиться, - продолжает отец, - что брат твой сей был мертв и ожил; пропадал и нашелся.

Итак, путь ведет из глубин греха в отчий дом. Вот что предстоит нам, когда мы решаемся не зависеть больше от общественного мнения и избрать критерием поведения суд Божий, звучащий в голосе совести, открывающийся в Писании, явленный в личности Того, Кто есть Путь, Истина и Жизнь. Как только мы соглашаемся, чтобы Бог и совесть были нашим единственным судьей, пелена спадает с наших глаз; мы становимся способны видеть и понимаем, что такое грех: действие, отрицающее личную реальность Бога и тех, кто нас окружает, сводящее их до положения предметов, которые существуют лишь постольку, поскольку мы можем пользоваться ими без ограничений. Осознав это, мы можем вернуться в себя, освободиться от всего, что крепко держит нас, словно в плену, можем войти в себя и очутиться лицом к лицу с блаженством, которое для этого юноши представляло его детство, время, когда он еще жил в отчем доме.

Вы, наверное, помните то место в конце Евангелия от Матфея, где Христос велит Своим ученикам вернуться в Галилею. Они только что пережили самые ужасные, мучительные дни в своей жизни. Они видели своего Господа в кольце ненависти, видели, как Он был предан, сами по слабости изменили Ему: в Гефсиманском саду их одолел сон и они разбежались при появлении Иуды. Двое из них издали следовали за своим Господом и Богом до двора Каиафы, где они остались со слугами, а не с Ним, как Его ученики. Один из них, Петр, на тайной вечери сказал, что останется верным, если и все Ему изменят, - и он трижды отрекается от Учителя. Они видели Страсти Христовы. Они видели, как Он умирал. И вот они видят Его живым рядом с собой. Иудея олицетворяет для них пустыню, опустошенность, конец всякой жизни и надежды. Христос отсылает их обратно в Галилею: "Идите туда, где вы впервые увидели Меня, где мы близко общались в обыденной жизни, где не было еще боли, страдания, предательства. Вернитесь к тем дням, когда все было полно невинности и безграничных возможностей. Вернитесь в прошлое, в его глубины. Идите, научит все народы, крестя их во имя Отца и Сына и Святого Духа, уча их соблюдать все, что Я повелел вам".

Возвращение вглубь своего "я" ведет в глубину, где мы впервые увидели жизнь, познали жизнь, где мы были живы в Боге вместе с другими людьми. Только из самой сердцевины этого оазиса прошлого, далекого или близкого, можем мы отправиться в дорогу, в обратный путь с обращением "Отче", а не "Судия" на устах, с исповеданием греха и с надеждой, которую ничто не в силах уничтожить, с твердой уверенностью, что Бог никогда не допустит нашей приниженности, что Он стоит на страже нашего человеческого достоинства. Он никогда не позволит нам стать рабами, ибо Его творческим Словом и нашим предназначением мы призваны быть сынами и дочерьми Его по усыновлению. Мы можем идти к Нему с полным доверием, зная, что Он ждал нас все то время, пока мы и не вспоминали о Нем. Он Сам выйдет нам навстречу, когда мы нерешительно приближаемся к дому. Он Сам заключит нас в объятия и оплачет наше жалкое состояние, измерить которое мы не умеем, потому что не знаем, ни откуда мы пали, ни сколь высокое призвание презрели. Мы можем идти к Нему в уверенности, что Он оденет нас в первую одежду, в славу, которой Адам лишился в раю. Он облечет нас во Христа, в Котором вся первозданность, более ранняя, чем весенняя свежесть, в которой мы были рождены. Он - человек, каким его задумал, возжелал Бог. В Него мы должны облечься. Слава Духа Святого покроет нас, обнаженных грехом. Теперь мы знаем, что как только мы возвратимся к Богу, Он вернет нам Свое доверие, даст нам перстень, силой которого Адам разрушил гармонию, вызванную к бытию творческой волей Божией; перстень Единородного Сына, Который умер на кресте из-за человеческого предательства и Чья смерть была победой над смертью; Чье Воскресение и Вознесение - наше возвращение - уже эсхатологически осуществились в полноте единения с Отцом.

Когда мы возвращаемся в отчий дом, когда остаемся лицом к лицу с судом нашей совести и Бога, суд этот не основывается на глубине нашего богословского видения, он основывается не на том, что один только Бог может нам дать как путь приобщенности к Его жизни. Божий суд основывается на одном: "Ты - человек или ты ниже достоинства человека?" Вы, вероятно, вспомните в этой связи притчу об овцах и козлищах у Матфея (25,31-46): Господи! когда мы видели Тебя алчущим... или жаждущим... или странником... или нагим... или больным... или в темнице?.. Если мы не умеем вести себя, как человек, мы никогда не поймем, как вести себя по-Божьи. Если мы возвратились в Отчий дом, если мы должны облечься во Христа, если сияние Духа должно исполнить нас, если мы хотим совершить наше призвание и стать истинными детьми Божиими, Его сынами и дочерьми, мы должны прежде всего изо всех сил постараться добиться того, что в нашей власти - стать человечными, поскольку чувства товарищества, сострадания, милосердия заложены в нас, независимо от того, хороши мы или дурны.

Мы можем возвратиться к Отцу. Мы можем возвратиться с доверчивой надеждой, потому что Он - хранитель нашего достоинства. Он хочет нашего спасения. Он требует только одного: Сын Мой, отдай сердце твое Мне, все остальное Я сам приложу, - как говорит Премудрый. Эта дорога шаг за шагом ведет нас оттуда, где мы находимся, слепые, вне Царства, хотя страстно желаем увидеть его полноту внутри себя и победу его над всем вокруг; эта дорога ведет нас туда, где мы окажемся перед судом Божиим. Мы видим, как прост этот суд, как велика должна быть в нас надежда и как в этой надежде мы можем идти к Богу, твердо зная, что Он Судия, но в первую очередь Он - Искупитель наш, Тот, Кому человек настолько дорог, драгоценен, что мера, цена нашего спасения в Его очах - вся жизнь, вся смерть, все борение и богооставленность, весь ужас, который претерпел Единородный Сын Божий.

Иоанн Шаховской: гимн малому добру

Вера без дел мертва (Иак. 2:26)
Жизнь дана на добрые дела (рус. Народная поговорка)
Архиепископ Иоанн Сан-Францисский (Шаховской)*

МНОГИЕ ЛЮДИ ДУМАЮТ, что жить по вере и исполнять волю Божию очень трудно. На самом деле - легко. Стоит лишь обратить внимание на мелочи, на пустяки, и стараться отклоняться от зла в самых малых и легких вещах. Это способ самый верный и простой - войти в духовный мир и приблизиться к Богу.

Человек обычно думает, что Творец требует от него великих дел, что Евангелие условием веры ставит крайнее самопожертвование человека, уничтожение его личности и т.д. Человек так пугается этим, что начинает страшиться в чем-либо приблизиться к Богу и прячется от Бога, не желая даже вникать в Слово Божие. "Все равно не могу большего сделать для Бога, буду уж лучше в сторонке от духовного мира, не буду думать о вечном мире, а жить, "как живется."

У входа в религиозную область существует некий гипноз "больших дел:" надо делать какое-то большое дело, или не делать никакого. И люди

не делают никакого дела для Бога и для своей души! Удивительно, - чем более предан человек мелочам жизни, тем менее именно в мелочах не хочет он быть честным, чистым, верным Богу. А между тем, через правильное отношение к мелочам должен пройти всякий человек, желающий приблизиться к Царству Божию.

"Желающий приблизиться..." Тут именно и кроется вся трудность религиозных путей человека. Обычно он хочет войти в Царство Божие совершенно для себя неожиданно, магически-чудесно, или же по праву, через какой-либо великий подвиг. Но ни то, ни другое не есть истинное нахождение высшего мира. Не магически-чудесно входит человек к Богу, оставаясь чуждым на земле интересам Царствия Божия и светлой вечности, не покупает он ценностей Царствия Божия каким-либо внешним своим поступком, как бы ни был велик этот поступок. Поступки добрые, святые нужны для привития человеку высшей жизни, светлой воли, желания доброго, психологии небесной, сердца чистого и правдивого.

И именно через малые дела, ежедневные поступки это все может привиться и укрепиться в человеке. Мелкие хорошие поступки - это вода на цветок личности человеческой. Совсем не обязательно вылить на требующий воды цветок море воды. Можно вылить полстакана, и это для жизни цветка будет иметь уже большое жизненное значение. Совсем не надо голодному человеку и долго голодавшему съедать полпуда хлеба, - достаточно съесть полфунта, и уже его организм воспрянет.

Жизнь сама дает удивительное подобие и образы важности маленьких вещей. В медицине, которая всегда имеет дело с малыми строго ограниченными количествами лекарственных веществ, существует еще целая гомеопатическая наука, признающая лишь совершенно малые лекарственные величины на том основании, что наш организм сам вырабатывает чрезвычайно малые количества ценных для него веществ, довольствуясь ими для поддержания и расцвета своей жизни.

И хотелось бы остановить внимание всякого человека на совсем малых, очень легких для него и, однако, чрезвычайно нужных вещах.

"Истинно, истинно говорю вам, кто напоит одного из малых сих только чашею холодной воды, во имя ученика, не потеряет награды своей" (Мф. 10:42). В этом слове Господнем - выражение важности малого добра. Стакан воды - это не много. Палестина во времена Спасителя была цветущей, орошенной страной, и стакан воды был очень небольшой величиной, но, конечно, практически ценной в то время, когда люди путешествовали большей частью пешком. Но Господь не ограничивается указанием на малый стакан холодной воды. Он еще говорит, чтобы его подавали, хотя бы во имя ученика. Это примечательная подробность... И на ней надо внимательно остановиться.

Лучшее творение всего в жизни - есть творение во имя Христово. Благословен грядущий, в каком либо смысле, во имя Христа. Имя Христово придает всем вещам и поступкам вечную ценность, как бы ни были малы поступки. И жертвенная любовь человеческая, на которой всегда лежит ответ любви Христовой, делает значительным и драгоценным всякое слово, всякий жест, всякую слезу, всякую улыбку, всякий взгляд человека. И вот Господь ясно говорит, что даже не во имя Его, а только во имя Его ученика, сделанное малое добро есть уже великая ценность в вечности. Во имя ученика, это - предел связи с Его Духом, Его делом, Его жизнью.

Во всяком общении человеческом должен непременно быть дух добрый, Христос, либо в явном Его явлении, либо скрытом.

Во имя ученика - это самая первая ступень общения с другим человеком во имя Самого Господа Иисуса Христа. Многие, еще не знающие Господа и дивного общения во имя Его, уже имеют между собой это бескорыстное, чистое общение человеческое, приближающее их к Духу Христову. И на этой первой ступени добра, о котором Господь сказал как о подаче стакана холодной воды только во имя ученика могут стоять многие. Лучше сказать - все. Также правильно понимать эти слова Христовы буквально, и стремиться помочь всякому человеку. Ни единое мгновение подобного общения не будет забыто перед Богом, как ни единая малая птица не будет забыта перед Отцом Небесным (Лк. 12:6).

Спасение людей в том, что они могут привиться к стволу вечного Древа Жизни через самый ничтожный поступок добра. К дикой яблоне совсем не надо прививать целый ствол доброй яблони. Достаточно взять малый черенок и привить его к одной из ветвей дичка. Также, чтобы всквасить бочку с тестом, совсем не надо смешивать его с другой бочкой дрожжей. Достаточно положить совсем немного дрожжей, и вся бочка вскиснет. Так же и в добре. Самое маленькое может произвести огромное действие. Вот отчего не надо пренебрегать мелочами в добре, и говорить себе: "Большого добра не могу сделать, - не буду заботиться ни о каком добре."

Сколь даже самое малое добро полезно для человека, можно неоспоримо доказать из того, что самое малое зло для него чрезвычайно вредно. Попала нам соринка в глаз: глаз уже ничего не видит, слезится, и даже другим глазом смотреть в это время трудно. Маленькое зло, попавшее, как соринка, в глаз души, уже сейчас же выводит человека из строя настоящей жизни. Пустяшное добро: вынуть себе или другому человеку соринку из глаза тела или души, - но это добро, без которого нельзя жить.

Поистине, малое добро даже более необходимо человеку, чем большое. Без большого проживут люди; без малого же нет. Гибнет человечество не от недостатка большого добра, а от недостатка именно малого добра. Большое добро есть лишь крыша, возведенная на стенах-кирпичах малого добра.

Малое, легкое добро оставил на земле Творец для человека, взяв все великое на Себя. И тот, кто творит малое, через того Сам Творец творит великое. Малое наше Творец творит Своим великим. Ибо Господь наш - Творец, из ничего создавший все, тем более из малого может сотворить великое. Но даже малому движеиию вверх противостоит воздух и земля. Всякому, даже самому малому и легкому добру противостоит косность человеческая. Эту косность Спаситель выявил в совсем короткой притче: ..."Никто, пив старое вино, не захочет тотчас молодого, ибо говорит: старое лучше" (Лк. 5:39).

Вот это убеждение, что старое, известное и привычное состояние всегда лучше нового, неизвестного, присуще всякому непросветленному человеку. Только начавшие возрастать, вступившие на путь алкания и жажды правды Христовой и духовно обнищавшие перестают жалеть свою косность, недвижность своих добытых в жизни и жизнью согретых гнезд... Трудно человечество отрывается от привычного, Этим оно себя, отчасти может быть, и сохраняет от необузданной дерзости зла.

Через малое, легко совершаемое дело, человек привыкает к добру и начинает ему служить от сердца, искренно, и через это входит в атмосферу добра, пускает корни своей жизни в новую почву, почву добра. Корни жизни человеческой легко приспособляются к этой почве добра, и вскоре уже не могут без нее жить... Так спасается человек: - от малого происходит великое. Верный в малом оказывается верным в великом (Лк. 16:10).

Оставьте в стороне все рассуждения: позволительно или не позволительно убивать миллионы людей, женщин, детей и стариков, попробуйте проявить свое нравственное чувство в пустяке: не убейте ни разу личность вашего близкого ни словом, ни намеком, ни жестом.

Не гневайтесь по мелочам на брата своего напрасно (Мф. 5:22); не говорите в ежедневном житейском обиходе неправды ближнему своему. Пустяки, мелочь, ничтожество, но попробуйте это исполнять, и вы увидите, что из этого выйдет.

Трудно ночью молиться. Но вникайте утром, если не можете дома, то, хотя бы, когда едете к месту своей службы, и мысль ваша свободна, вникать в "Отче наш." И пусть в сердце вашем отзовутся слова этой краткой молитвы. И на ночь предайте себя от всего сердца в Руки Небесного Отца. Это совсем легко.

И подавайте, подавайте стакан холодной воды всякому, кто будет нуждаться; подавайте стакан, наполненный самым простым участием всякому человеку, нуждающемуся в нем. Этой воды на всяком месте целые реки, - не бойтесь, не оскудеете, - почерпните для каждого по стакану.

Дивный путь МАЛЫХ ДЕЛ, пою тебе гимн! Окружайте, люди, себя, опоясывайте малыми делами добра - цепью малых, простых, легких, ничего нам не стоящих добрых чувств, светлых мыслей, слов и дел. Оставим большое и трудное. Оно для всех, кто любит его, а не для нас, еще не полюбивших большого. Господь милостью Своей приготовил, разлил всюду, как воду и воздух, малую любовь. Эта малая, но непрестанная любовь есть неугасимая лампада Богу в храме души. Она есть тихое дыхание, без которого нет жизни...

* Архиепископ Иоанн Сан-Францисский (Шаховской) - известный зарубежный архипастырь, много лет выступал по радио в программе «Беседы с русским народом».
Прыг: 058 059 060 061 062 063 064 065 066 067 068
Скок: 010 020 030 040 050 060 070 080 090 100
Шарах: 100



E-mail подписка:


Клайв Стейплз Льюис
Письма Баламута
Книга показывает духовную жизнь человека, идя от противного, будучи написанной в форме писем старого беса к молодому бесенку-искусителю.

Пр. Валентин Свенцицкий
Диалоги
В книге воспроизводится спор "Духовника", представителя православного священства, и "Неизвестного", интеллигента, не имеющего веры и страдающего от неспособности ее обрести с помощью доводов холодного ума.

Анатолий Гармаев
Пути и ошибки новоначальных
Живым и простым языком автор рассматривает наиболее актуальные проблемы, с которыми сталкивается современный человек на пути к Богу.

Александра Соколова
Повесть о православном воспитании: Две моих свечи. Дочь Иерусалима
В интересной художественной форме автор дает практические ответы на актуальнейшие вопросы современной семейной жизни.

Если вы решили купить недорогую электронику, то сначала узнайте не китайского ли она производства. Если это так, то стоит покупать напрямую в китайском магазине, например в ДиноДирект. Приобретя купоны dinodirect можно еще немного сэкономить.