Лесков Н.С. - художник русского слова

Автор: А.А. Новикова-Строганова, доктор филологических наук, профессор, г. Орёл
Памяти Н.С. Лескова

Лесков Н.С. художник русского слова Знаменательные и памятные даты – хороший повод, чтобы всерьёз приобщаться к нашему духовному и творческому наследию, которое с годами не только не устаревает, но во многом опережает нынешнее время. 5 марта исполняется 116 лет со дня смерти Николая Семёновича Лескова (1831 - 1895) – одного из крупнейших русских писателей-классиков. Совсем недавно – 9 февраля – в день 130-летия кончины Ф.М. Достоевского образованный мир чтил его память. Писатель-пророк был высоко признан при жизни, и в последний путь его провожала многотысячная толпа почитателей.

Но небывалый талант Лескова, созданный им самобытный художественный мир ни при жизни писателя, ни долгое время после его смерти не был оценен по достоинству. Стихотворная строчка Игоря Северянина о Лескове: «Достоевскому равный, он – прозёванный гений», – до недавнего времени звучала горькой истиной. Тот же поэт приблизился к постижению сущности творчества Лескова, когда образно сравнил писателя со священнослужителем:

Придёт весна, светла как Божья Матерь,
И повелит держать пасхальный звон,
И выйдет, как священник на амвон,
Писатель...

Пожалуй, наиболее точную характеристику дал литературный критик М.О. Меньшиков, назвавший лесковское творчество «художественной проповедью»[1].

Лесков был убеждён в том, что книги должны «не только занять внимание читателя, но дать какое-нибудь доброе направление его мыслям». Это «доброе направление» писатель связывал прежде всего с верой в Бога, отмечая, что «цели христиан­ства вечны» [2]. Лесков говорил, что всегда имел в виду «важность Евангелия», в котором, по его убеждению, «сокрыт глубочай­ший смысл жизни» (XI, 233). «Истина, добро и красота» – в этой триединой формуле он выразил идеал, к которому необходимо стремиться.

«Литература – тяжёлое, требующее великого духа поприще», – говорил Лесков и самоотверженно шёл этим путём, который можно расценить как настоящий писательский подвиг. На склоне лет художник «непостыдной совести» мог по праву заявить: «Я отдал литературе всю жизнь и передал ей всё, что мог получить приятного в этой жизни, а потому я не в силах трактовать о ней с точки зрения поставщичьей. <…> я верую так, как говорю, и этой верою жив я и крепок во всех утеснениях. Из этого я не уступлю никому и ничего, – и лгать не стану, и дурное назову дурным кому угодно» [3].

В своём творчестве Лесков изобразил многокрасочную полноту мира, мозаично пёстрые картины жизни России. Как былинного богатыря, писателя, по его словам, «“тяготила тяга” знания родной земли». Лесковское творчество проникнуто подлинным, некнижным знанием народной жизни. В цикле статей «Русское общество в Париже» (1863) автор заявлял: «Я не изучал народ по разговорам с петербургскими извозчиками, а я вырос в народе на гостомельском выгоне <…>, так мне непристойно ни поднимать народ на ходули, ни класть его себе под ноги. Я с народом был свой человек». Будучи «насквозь русским», зная русского человека «в самую его глубь», писатель воплотил в своих героях – с их речью, мироощущением, душевными порывами – все существенные особенности национального характера. Томас Манн справедливо отмечал, что Лесков писал «чудеснейшим русским языком и провозвестил душу своего народа так, как это, кроме него, сделал только один – Достоевский».

Лесков вступил на писательскую стезю в 1860-е годы, будучи уже зрелым, сформировавшимся человеком с большим жизненным опытом и огромным запасом житейских наблюдений. Не завершив образования в орловской гимназии, «свои университеты» будущий писатель постигал «самоучкой». В литературе он выступил прежде всего как публицист. Он со­трудничал в разных периодических изданиях Москвы и Петербурга, и уже первые публикации «новейшего орловца» привлекли внимание читателей актуальной проблематикой, живой достоверностью и объёмностью знаний, честной авторской позицией, искренней интонацией. Стремясь, по его словам, «пролить в массы свет разумения», Лесков – публицист-просветитель поднимал множество тем: «Торговая кабала», «Вопрос об искоренении пьянства в рабочем классе», «Русские женщины и эмансипация», «Как относятся взгляды некоторых просветителей к народному просвещению», «Русские люди, состоящие “не у дел”» и др. В своих заметках, статьях, очерках, многие из которых и сегодня воспринимаются как остроактуальные, автор не просто высказывал собственное мнение по животрепещущим социально-экономическим, политическим, культурным вопросам, но и обращался к самой сути жизни России, ни на минуту не забывая об ответственной позиции «глашатая истины», призванного к активной борьбе со злом, произво­лом, деспотизмом, невежеством, косностью, коррупцией и другими пороками.

После статьи о петербургских пожарах, в которой автор призывал бездействующую власть либо опровергнуть слухи о поджигателях, либо – если толки небеспочвенны – найти и наказать злодеев, Лесков оказался в положении «между двух огней». В раскалённой политической атмосфере тех лет «пожарная статья» вызвала суровые нападки «справа» и «слева»: со стороны правящего лагеря своё неодобрение выразил Александр II, а радикальная литературная критика фактически объявила Лескову бойкот. Писатель, по его словам, был «распят заживо».

С тех пор он прокладывал себе «третий» путь – «против течений», искал «противоположную всем дорогу». «Не подчиняясь ни партийным, ни каким другим давлениям» (XI, 222), Лесков отказывался «с притвор­ным благоговением нести мишурные шнуры чьего бы то ни было направленского штандарта» (XI, 234). «Своё уединённое положение» (XI, 425) писатель подчёркивал в показательной самохарактери­стике: «Дело просто: я не нигилист и не аутократ, не абсолютист и не ищу славы моея, но славы пославшего мя Отца» (XI, 425).

О пастырском служении – «учить, вразумлять, отклонять от всякого <…> вздора и суеверий» – размышлял Лесков уже в своём дебютном художественном произведении «Погасшее дело («Засуха»)» (1862). Знаменательно, что первым героем лесковской беллетристики стал сельский священник – отец Илиодор. В подзаголовке помечено: «Из записок моего деда». Дед Лескова умер ещё до рождения внука, но будущий писатель знал о нём от родных: «всегда упоминалось о бедности и честности деда моего, священника Димитрия Лескова». В характере героя «Засухи» многое предвещает центральную фигуру романа-хроники «Соборяне» (1872) – Савелия Туберозова. Болея душой за судьбу Родины, этот «мятежный протопоп» и бесстрашный проповедник убеждён, что нельзя жить «без идеала, без веры, без почтения к деяниям предков великих… это сгубит Россию» (IV, 183).

С целью опровержения крайне пессимистического заявления А.Ф. Писемского, объявившего, что он видит во всех своих соотечественниках одни только «мерзости», Лесков в предисловии к рассказу «Однодум» (1879) возвестил: «Мне это было и ужасно и несносно, и пошёл я искать праведных, пошёл с обетом не успокоиться, доколе не найду хотя то небольшое число трёх праведных, без которых “несть граду стояния”» (VI, 642). Эти поиски стали магистральными в творчестве писателя. «У нас не переводились, да и не переведутся праведные, – утверждал он в рассказе «Кадетский монастырь» (1880). – Их только не замечают, а если стать присматри­ваться – они есть». «Это своего рода маяки», – писал Лесков в очерке «Вычегодская Диана (Попадья-охотница)» (1883). Почти в каждом его произведении, начиная с ранних, оживают типы людей «высокой пробы» всех сословий и званий. В этом отношении Лесков – уникальная фигура в истории литературы.

В противовес сегодняшней всеобщей жажде наживы и продажности, «замечаемому ныне чрезмерному усилению в нашем обществе холодного и бесстрастного эгоизма и безучастия», – как говорил писатель, – в его цикле о праведниках изображены «отрадные явления русской жизни», «сердца», что «были немножко потеплее и души поучастливее». По словам Бориса Константиновича Зайцева, жизнь лесковских героев-праведников – это «рука, протянутая человеком к человеку во имя Бога».

«Живой дух веры», самоотверженная любовь к Богу и ближнему в соединении с практическим деланием показаны Лесковым в разнообразных проявлениях. Таковы, например, неподкупность «неберущего квартального» Рыжова («Однодум»); бессребреничество Николая Фермора, стремление к святости Брянчанинова и Чихачёва («Инженеры-бессребреники»); совестливость, благородство, участливость воспитателей-наставников («Кадетский мона­стырь»); духовный свет «русских богонос­цев» - священнослужителей («Некрещёный поп», «Владычный суд», «На краю света»); патриотизм и талантливость левши («Сказ о тульском косом левше и о стальной блохе»). Готовы на подвиг самоотвержения во имя высокого человеколюбия герои рассказов «Павлин», «Пигмей», «Русский демократ в Польше», «Несмертельный Голован», «Тупейный художник», «Человек на часах», «Пугало», «Дурачок», «Томление духа», «Фигура» и многих других.

Праведники, которых Лесков разыскивал на протяжении всего творческого пути и среди священников, и среди мирян - среди всех сословий и социальных групп российского общества, - давали повод для оптимизма, для оправдания Руси. Однако в “банковый период” ситуация обострялась тем, что христианские порывы лесковских героев не могли кардинально изменить “безбожную” действительность, приблизить обетование пророчества Исаии о том времени, когда “земля будет наполнена ведением Господа, как воды наполняют море” (Ис. 11: 9). Вот почему в последние годы писатель обращается к обличительному, остро сатирическому изображению жизни.

Россия – страна, где человека постоянно подстерегают «метаморфозы», «сюрпризы» и «внезапности»: «что ни шаг, то сюрприз, и притом самый скверный» (III, 383). Лесков остро ощущал хрупкость и алогичность человеческого существования в условиях «гнусной рассейской действительности»: «смех и горе», любовь и ненависть, надежда и отчаяние - эти силь­нейшие колебания “эмоционального маятника” создавали ощущение разбалансированности, крайней неустойчивости бытия, которое могло бы быть цементировано христианской верой, следованием заповедям Нового Завета. Усиление критического пафоса в лесковских произведе­ниях последнего периода творчества связано прежде всего с созидательной задачей “стремления к высшему идеалу” (Х, 440).

Именно “вера в прекрасное”, несмотря на “полное вырождение общества”, питала проповеднический энтузиазм Лескова. Задачу писателя составляло не только стремление затормозить процесс нравственного оскудения, но и восстановить утраченный тип “высокого вдохновения”, духовный потенциал человека. При перечитывании Нового За­вета Лесков обра­щает внимание на “прямое указание, что Христа озабочивает, чтобы упразднить всякое начальство и всякую власть и силу, и что без этого дело Его здесь не кончится” [4]. В Евангелии читаем: “А затем конец, когда Он предаст Царство Богу и Отцу, когда упразднит всякое начальство, и всякую власть, и силу” (1 Коринф. 15: 24).

Писатель решает воочию показать, насколько общество отклонилось от идеала христианства. “Мои последние произведения о русском обществе весьма жестоки, - таково авторское самоопределение. - <…> Эти вещи не нравятся публике за цинизм и простоту. Да я и не хочу нравиться публике. Пусть она хоть давится моими рассказами, да читает. <…> Я хочу бичевать ее и мучить” [5]. Это целительное бичевание в атмосфере полнейшего цинизма и нравственной индифферентности сродни тому бичеванию, которым Христос изгонял торгующих из храма.

Писатель чаще всего использовал излюбленную им форму “рассказа кстати” - точнее это можно назвать лесковской литературной тактикой. Все его произведения (не только собранные в цикл “Рассказы кстати”) - так или иначе “по поводу” и “кстати”. Верный своей “журналистской жилке”, отталкиваясь от конкретного животрепещущего, актуального события, Лесков постепенно поднимается до больших художественных обобщений. Многие из “рассказов кстати”, в том числе малоизвестные, не вошедшие в одноименный цикл, - “Два свинопаса”, “Новозаветные евреи”, “Уха без рыбы” и др., - показательная иллюстрация религиозных размышлений и философских идей Лескова.

В рассказе “Старинные психопаты” (1885) писатель показывает религиозные воззрения “легендарного оригинала” “самодумного” пана Вишневского: “В вопросах веры он был невежда круглый и ни в критику, ни в философию религиозных вопросов не пускался, находя, что “се дiло поповское”, а как “лыцарь” он только ограждал и отстаивал “свою веру” от всех “иноверных”, и в этом пункте смотрел на дело взглядом народным, почитая “христианами” одних православных, а всех прочих, так называемых “инославных” христиан - считал “недоверками”, а евреев и “всю остальную сволочь” - поганцами” (7, 296).

Рисуя теплоту искренней веры в рассказе “Интересные мужчины” (1885), писатель указал и на иную - настораживающую - фигуру. “Колдун”, “мистик” Август Матвеич, в облике которого рассказчику чудится что-то холодное и безучастно-механистическое: “похож на никогда не изменяющие себе английские часы в длинном футляре <…> указать они могут всё, отметят всё - и останутся сами собой (7, 329 - 330). В то же время этот “человек-часовой механизм” имеет своём облике нечто инфернальное: “красная шелковая фуфайка, как кровь, сверкает из-под белых манжет. Точно он снял с себя живую кожу да чем-то только обернулся” (7, 330). “Живой часовой механизм” Август Матвеич бормочет себе под нос польские стихи, от которых рассказчику делается жутко, “не по себе”: Я Бога не хочу, я не чую неба,

Я на небо не пойду… (7, 332).

Именно “не хотят Бога, не чуют неба” многие персонажи последних остро критических произведений Лескова. “Чиновники с виду”, администраторы, власть предержащие, “чёртовы куклы” (так называется последний роман Лескова) объективно избирают сторону зла, занимают позицию доброненавистников.

Праведник Рыжов (“Однодум”) заявляет губернатору, что власти “ленивы, алчны и пред престолом криводушны”. Таковы, к примеру, герои “Совместителей” (1884), “совмещающие” служебный долг с альковными обязанностями в постели одной и той же дамы. Таково “Умершее сословие” (1888) губернаторов типа “невразумительного” Трубецкого, “охотника пошуметь”, который “знал и понимал в делах очень мало, но безмерно любил власть и страдал охотою вмешиваться во всё” (7, 421).

Таково привычное для чиновной России явление, названное Лесковым “Административная грация” с подзаголовком “Zahme dressur… < ручная дрессировка (нем.).> в жандармской аранжировке” (по мнению сына писателя, рассказ был создан в 1893 г. При жизни Лескова не публиковался). “Цирковой” трюк состоит в том, что “умелому администратору грация помогает самое неприятное дело развязать так, чтобы на его ведомстве не оказалось ни пятнышка, а вся грязь осталась на тарелке, то есть на самом обществе”.

Понятен и органичен устрашающий библейский эпиграф к рассказу “Административная грация”: “Оскверни беззакония всю землю и наполнена суть дела их вредная. Ездры. III кн. гл. XV, 6”. Нравственно разлагающуюся, смердящую современность Лесков уже именует не просто временем “разгильдяйства и шатаний” (XI, 300) , “всяческих уродств и кривляний”, но прямо называет “смрадными днями”.

В развёрнутой метафоре рассказа “Загон” (1893) автор констатирует: “это был уже не город, а какое-то разбойное становище”. И далее естественны библейские аллюзии: “И увидел Бог, что злы здесь дела всех <…> не обретя ни одного праведного” (12, 105 - 106).

Отсюда уже совсем недалеко до “Содома и Гоморры” [6] рассказа “Зимний день” (1894). Налицо эмоционально-семантическая общность библейских эпиграфов, которые под пером Лескова становятся универсальными нравственно-философскими метафорами. К “пейзажу и жанру” “Зимнего дня” подобран эпиграф не менее жуткий: “Днем они сретают тьму и в полдень ходят ощупью, как ночью” Иова, V, 14” (12, 4).

Лесков показал картину всеобщего разложения, продажности, подкупа, шпионства, доносов, предательства, разврата и разгула чувственной похоти – «свинопасения» (если использовать образ его рассказа “Два свинопаса”). Как известно из Евангелия, бесы, вселившись в свиней, побудили их броситься в бездну. Писатель видит глубину этой гибельной бездны и не может не ужасаться ей: «“Содом”, - говорят <…> Правильно. Каково общество, таков и “Зимний день”» [7].

“Содом” неминуемо был бы испепелён гневом Божиим, если бы не те немногие праведники, ради которых Господь изрек: “Пощажу” (Быт. 18: 26). В центре “Зимнего дня” - образ Лидии - идеальной героини, “женщины будущего”, согласно характеристике Лескова. Она следует Новому Завету; в споре с тёткой, считающей, что “общество не так устроено, чтобы всё по Евангелию, и нельзя от нас разом всего этого требовать” (12, 19), - именно евангельское слово помогает Лидии одержать духовно-нравственную победу. Было отмечено, что героиня целиком выражает лесковскую позицию. Это, по выражению сына писателя, как бы “фонограф автора”.

Рассказ очень идеологичен: герои много говорят и спорят о Л.Н. Толстом и “толстовцах”: “не так страшен чёрт, как его малютки”. Разжалованные Лесковым “малютки”, “лепетуны”, “ковырялки”, “непротивленыши” были страшно обижены, сам же “яснополянский учитель” хранил молчание [8].

В отношении к Л. Толстому Лесков сохранял независимость суждений и право на “разномыслие” с “яснополянским наставником”. Не случайно Толстой проницательно определил Лескова с их первой встречи: “Какой умный и оригинальный человек!” [9] В плане “ума и оригинальности” показательна следующая “нотатка” в одной из лесковских записных книжек: «В разъяснениях и толкованиях Л.Н.Т. есть “нечто неудобовразумительное” (как выражался Апостол Пётр об Апостоле Павле), но он поднял современных ему людей на высоту, не достижимую для пошлости, не восходящей выше соображения “выгодности и невыгодности”, но во всех людях, тронутых им, наверное, уцелеет если не убеждение, то сознание или понятие, что “мы живём не так, как следует жить”» [10].

Народная жизнь - это “юдоль плача”. Лесков видит затравленного, полусумасшедшего, до крайности нищего - “лишённого” - “порционного мужика” (“Импровизаторы” - 1892): “амкнул - и нет его” (11, 223). Это такой же “продукт природы”, как и мужики-переселенцы в рас­сказе с одноименным названием (1893). Они делаются “продуктом” и для съедающих их вшей, и для социальных паразитов всех мастей. Длящаяся агония невыносима. “Столько уже этого во­шеводства, что зуд делается от воспоминаний” (XI, 556), - вос­клицает в одном из писем Лесков.

И все же его последние произведения, полные ужаса, горечи и сарказма, освещаются изнутри светом Христовой истины. Так, в эпическом полотне “рапсодии” “Юдоль”, когда “голод тела” и “голод души” доводит народ до тягчайших преступлений: воровства, разбоя, проституции, убийств, каннибализма, - когда кажется, что ниже упасть духовно и нравственно уже некуда, - основной тональностью, лейтмотивом звучат знаме­нательные слова: “Надо подни­маться!” (XI, 298).

Лесков в своей “художественной проповеди” выступает не только как писатель, но и как духовный наставник своих читателей. В рассказе “из отроческих воспоминаний” “Томленье духа” (1890) герой открыто говорит сильным мира сего неудобоваримые для них истины, за что лишается хозяевами места детского наставника. Рассказ завершается длинной прощальной проповедью на дороге. Пострадавший за правду, изгнанный учитель внушает провожающим его детям истины Евангелия, совершающие “поворот вовнутрь себя” (XI, 525); намечает духовно-нравственные ориентиры на всю дальнейшую жизнь: “Без клятвы будь правдив <…> не лги ни словом, ни лицом… Не бойся никого” (12, 395).

Как и во многих прежних произведениях («Пугало», «Зверь», «Привидение в Инженерном замке», «Несмертельный Голован» и др.), Лесков поднимает проблему любви и страха и устами героя доказывает, что с явлением Христа страх был побеждён совершенной любовью: “Здесь трое нас, и кто между нас?.. <…> Страх? Нет, не страх, а наш Христос!” (12, 395). Религиозно-нравственная позиция автора выливается в проповедническое душеспасительное наставничество: “Чистая совесть где хотите покажет Бога, а ложь где хотите удалит от Бога. Никого не бойтесь и ни для чего не лгите” (12, 396).

Ценитель и знаток искусства иконописи, Лесков находил, что и на русской иконе изображён не страшный Судия мира, а добрый Спасъ, готовый прийти на помощь. Являя “гениальное чутье к Православию”[11], писатель был убеждён, что у русского человека – «Христос за пазушкой» («На краю света»).

Оставшийся неизданным при жизни Лескова “Заячий ремиз” [12] - “лебединая песнь” писателя, которая под его пером вылилась в вековечную мечту о жар-птице. Повесть притягивает внимание, ей посвящаются обстоятельные исследования, однако ни одно из них пока не исчерпало религиозно-нравственную и философскую глубину лесковского текста. Основанный на Библии, он по сути неисчерпаем и открывает всё новые и новые возможности для интерпретации.

В “Заячьем ремизе”, впервые изданном в 1917 г. - “в эти абсолютно нелитературные времена”, - “загробный голос Лескова прозвучал со страниц “Нивы” как призывный колокол” [13]. Д. Философов сравнил выход повести в предисловии к ней с “белоснежным пшеничным хлебом русской литературы” [14], который получили голодные физически и духовно читатели.

Загадочное название повести несколько проясняется в письме Лескова к Б.М. Бубнову <1891 г.>: «“<…> мнимый покой”. - “Зайца обманчивый сон!..” Именно всё это “заячий сон”, с одним закрытым глазом и хлопающими ушами от страха утратить всё, чем владеешь. Кажи нам, что есть крепкого, - за что можно удержаться, не делаясь жертвой случайностей и чужих прихотей, часто как раз рассчитанных на то, чтобы понизить в тебе “Сына человеческого”, Которого ты обязан “вознести”, и других к тому же склонить, и убедить, и ’’укрепить слабеющие руки’’» (XI, 501). Письмо это, написанное по иному поводу, глубоко иллюстрирует концепцию “Заячьего ремиза”.

Сатирическая сторона произведения: когда герою только и остаётся, что “скрыться” в своем частном сумасшествии от всеобщей невменяемости и безумия общественного устройства, а также всё, что ведёт к расчеловечиванию, “оболваниванию” Оноприя Перегуда, подробно описаны исследователями. Важно сосредоточить основное внимание на противоположно направленном изменении “натуры” героя: на пути его возвращения от “оболванивания” к “истинному человеку”, то есть Божественному началу, скрытому тенью “телесного болвана”, “пониженному”, “жесточайше уменьчтоженному” (497). Перегуд осознаёт необходимость отыскать в самом себе и “вознести” “невидимую и присносущную силу и Божество того человека, коего все наши болваны суть аки бы зерцаловидные тени” (496).

Не только эпиграф, взятый из “Диалога, или разглагола о древнем мире” Григория Сковороды (1722 - 1794), но и другие христианские идеи украинского философа воплощает Лесков в своей повести. Основная из них – «надо идти и тащить вперёд своего ’’телесного болвана’’» (580), не позволяя ему взять верх над “истинным” - духовным - человеком.

Заразившись хронической “ифекцией” государственной политики - “ловитвой потрясователей основ”, что “троны шатают”, - Оноприй Перегуд перерождается: внутренние изменения происходят и на внешнем уровне (не раз проходит мотив зеркального отражения - “зерцаловидной тени”, - заявленный в философском эпиграфе): “у меня вид в лице моём переменился <…> и стали у меня, як у тых, очи як свещи потухлы, а зубы обнаженны… Тпфу, какое препоганьство!” (539). В зеркале Перегуд видит именно то, о чём предупреждал когда-то его родителей, решающих судьбу сына, умница-архиерей (образ колоритный, привлекательный, симпатичный и близкий самому Лескову): «Ещё что за удовольствие определять сына в ловитчики! <…> “Се стражи адовные, стоящие яко аспиды: очеса их яко свещи потухлы и зубы обнаженны”» (516).

Жуткий образ “адова стража” из библейской Книги Еноха настойчиво повторяется на протяжении всей истории маниакальной одержимости героя подозрительностью, шпионством, доносами, погонями за мнимыми “сицилистами”. Перегуд в прямом смысле теряет свою человеческую сущность, окончательно сходит с ума, когда выясняется, что “дерзновеннейший потрясователь” был его собственный кучер-орловец Теренька: “О, Боже мiй милiй! А кто же был я? Вот только это и есть неизвестно” (573).

С очами, “яко свещи потухлы”, Оноприй Перегуд-становой безмерно далёк от того мальчика-певчего, посвящённого в стихари, каким он был, когда “перед всеми посередь дни свечою стоял и светил” (517). Он утрачивает божественный свет “истинного человека”, окончательно превращаясь в “болвана”.

В эпизоде с “подозрительной” Юлией Семёновной - “коса ей урезана, и в очках, а научена на все познания в Петербургской педагогии” (544) - Перегуд, дабы разузнать, что скрывают тёмные очки, просит позволения посмотреть в её “окуляры” и ведёт себя почти как в крыловской басне “Мартышка и очки”. Он начисто лишается своего прежнего духовного опыта, забывает Священное Писание, которому был учен у архиерея, и попадает в преглупейшее положение, когда пытается “вывести на чистую воду” стриженую, в “окулярах” Юлию Семёновну, заставляя девушку написать о том, что она думает о богатстве и бедности. Её записи, не распознав в них текстов Нового Завета (Мф. 13: 22; Иак. 2: 6), становой отсылает начальству как донос.

«Вот наинесчастнейший человек, который охотился за чужими “волосами”, а явился сам острижен. Какое смешное и жалкое состояние, и сколь подло то, что их до этого доводят» (573), - таково резюме автора.

Уже будучи в сумасшедшем доме, Перегуд верно трактует своё прежнее безумие, объясняя его причины “гордыней” и “безмернейшим честолюбием” (536). Другими словами - “он впал в искушение” (531), забыв слова молитвы Христовой: “И не введи нас во искушение…”

Показатель духовного выздоровления, освобождения героя из сетей “бесовского наущения” (ловя “потрясователя”, он сам был пойман и запутан в “сети”, подобно приснопамятному “огорчённому налиму”) - следующая самооценка Перегуда: “когда я <…> вспоминаю об этих безумных мечтах моих, то не поверите, а мне делается ужасно!” (536). Импульс к освобождению из адских сетей способствует торжеству человека.

«Цыпленок зачинается в яйце тогда, когда оно портится» (576), - этим замечанием философа Григория Сковороды поясняется процесс, происходящий в герое: пусть он уже не годится для прежней “социабельной” жизни, зато в духе его “поднимается лучшее” (576).

В доме для умалишённых Перегуд приближается к высшим истинам: он избавился от цивилизации, в которой всё было скрыто мраком, перемешано (точнее - помешано). Теперь у героя “вырастают крылья”, и по ночам он “улетает отсюда “в болото” и там высиживает среди кочек цаплины яйца, из которых непременно должны выйти жар-птицы” (579). Все стараются вывести жар-птиц, “ только пока ещё не выходят потому, что в нас много гордости” (580).

Знаменателен этот мифопоэтический образ жар-птицы – «золотой» небожительницы, обитательницы нового «Небесного града», символизирующей в новом контексте духовную просветлённость, вознесённость к идеалу.

Духовное прозрение Перегуда ведёт его к евангельской истине о том, что из несовершенного, греховного не может зародиться нечто совершенное. Люди пока далеки от обожения, от заповеди Христовой: “Будьте совершенны, как Отец ваш Небесный совершен есть” (Мф. 5: 48), - хотя по гордыне своей уже мнят себя будущими творцами “жар-птиц”. Однако “высидеть”, духовно переродить “цаплины яйца” человеку без Божьей помощи не под силу.

Не случайно в повести несколько раз цитируется Овидий, запрещавший людям «“пожирать своих кормильцев’’, а люди не слышат и не видят» (581). В обществе все “пожирают” друг друга, также и “цаплиным яйцом” человек хочет просто воспользоваться для пропитания своего “телесного болвана”, а не “высиживать” нечто духовно высшее: “Жар-птица не зачинается, когда все сами хотят цаплины яйца съесть” (580).

Перегуд видит “цивилизацию” в сатанинском коловращении “игры с болванами”, социальными ролями, масками: «Для чего все очами бочут, а устами гогочут, и меняются, як луна, и беспокоятся, як сатана?» (580). Всеобщее лицемерие, бесовское лицедейство, замкнутый порочный круг обмана отразился в Перегудовой “грамматике”, которая только внешне кажется бредом сумасшедшего: «я хожу по ковру, и я хожу, пока вру, и ты ходишь, пока врёшь, и он ходит, пока врёт, и мы ходим, пока врём, и они ходят, пока врут… Пожалей всех, Господи, пожалей!» (580). Это прямое обращение к Богу - молитва за всех, характерная для творений Лескова. Все достойны Божьей милости и жалости: одни страдают от сознания своей греховности, другие тоже страдают, потому что не ведают о собственном несовершенстве.

Приобщившись к этой истине, Перегуд “победил смерть” духовно. “Посему мы не унываем, - говорит Апостол Павел, - но если внешний наш человек и тлеет, то внутренний со дня на день обновляется” (2-е Коринф. 4: 16). Эта евангельская истина проливает свет на “загадку” прощальной повести Лескова.

Картина грозовой “воробьиной ночи”, развернутая в эпилоге в христианско-философское обобщение, приобретает поистине универсальный, космический масштаб. Громаднейшие буквы Г и Д – литеры, именуемые в азбуке “Глаголь”, “Добро”, - вырезанные Перегудом, осветились “страшным великолепием” грозы и отразились “овамо и семо”.

Так в последнем произведении Лескова метафорически исполняется его собственная мечта - писателя-проповедника добра и истины, преследуемого цензурой: настоящее изобретение не печатный станок Гуттенберга, ибо он “не может бороться с запрещениями”, а то, “которому ничто не может помешать светить на весь мир <…> Он всё напечатает прямо по небу” (581).

Однако герой, постигший истину, уже не может оставаться на грешной земле - тут же совершает он переход “в шатры Симовы”.

Важная цель «позднего» Лескова - подготовка человека к выходу в другую жизнь: “Все чувствую, как будто ухожу…” - говорил писатель в одном из последних писем [15]. Происходит “раскрытие сердца, просветление духа, отверзание разумения” [16]. Так завершается “томленье духа” и происходит его освобождение. Свершается паломничество человека к своему священному предназначению: “Им же образом желает елень на источники водные, сице желает душа моя ко Богу крепкому, Богу, благодеявшему мне” (7, 350).

Незадолго перед тем, как самому оставить надетую на него на земле “кожаную ризу”, Лесков размышлял о “высокой правде” Божьего суда: “совершится над всяким усопшим суд нелицеприятный и праведный, по такой высокой правде, о которой мы при здешнем разуме понятия не имеем” [17].

Всей “художественной проповедью” своего творчества Лесков сам стремился приблизиться к уяснению “высокой правды” и исполнить то, что «Богу угодно, чтобы “все приходили в лучший разум и в познание истины”» [18].


[1]ПРИМЕЧАНИЯ

[1] Меньшиков М.О. Художественная проповедь (XI том сочинений Н.С. Лескова) // Меньшиков М.О. Критические очерки. - СПб., 1899.

[2] Лесков Н.С. Собр. соч.: В 11 т. - М.: ГИХЛ, 1956 - 1958. - Т. 11. - С. 287. Далее ссылки на это издание приводятся в тексте с обозначением тома римской цифрой, страницы - арабской.

[3] Цит. по: Лесков А. H. Жизнь Николая Лескова: По его личным, семейным и несемейным записям и памятям: В 2-х т. - Т. 2. - М.: Худож. лит.,1984. – С. 348.

[4] Толстой Л.Н. Переписка с русскими писателями. - М.: Гослитиздат, 1962. - С.546 - 547.

[5]Цит. по: Н.С. Лесков, его жизнь, сочинения, полемика и воспоминания о нем. - СПб., 1904. - С. 382.

[6]Редактор “Вестника Европы” М. Стасюлевич, которому Лесков предложил рассказ, опасаясь публиковать его, отозвался о “Зимнем дне”: “Это - отрывок из “Содома и Гоморры”, и я не дерзаю выступить с таким отрывком на Божий свет” (Цит. по: Лесков А.Н. Указ. соч. Т. 1. - С. 19).

[7] Цит. по: Фаресов А.И. Парадоксы Н.С. Лескова // Слово. 1905. № 147. 11 мая.

[8]Подробнее об этом см.: Лесков А.Н. Указ. соч. - Т. 2. - С. 410 - 415.

[9]Толстой Л.Н. Полн. собр. соч.: В 90 т. - Т. 86. - С. 49.

[10]Цит. по: Лесков А.Н. Указ. соч. - Т. 2. - С. 407.

[11]Дурылин С.Н. О религиозном творчестве Н.С. Лескова // Христианская мысль. - Киев, 1916. - № XI. - С. 77.

[12]В феврале 1895 г. (за несколько дней до кончины Лескова) М. Стасюлевич, редактор “Вестника Европы”, испугавшись цензуры, отказался печатать повесть, извиняясь перед автором его же остроумной шуткой, позаимствованной из “Заячьего ремиза”: “можно очень самому обремизиться <…> подвергнуться участи “разгневанного налима” <…> и непременно попадёте в архиерейскую уху”. Цит. по: Лесков Н.С. Собр. соч.: В 3-х т. - Т. 3. - М.: Худож. лит., 1988. - С. 646. Далее ссылки на страницы этого издани я приводятся в тексте.

[13] Философов Д. Пшеничный хлеб // Нива. - 1917. - №№ 41 - 43. - 28 октября.

[14] Там же.

[15] Цит. по: Лесков А.Н. Указ. соч. - Т. 2. - С. 468.

[16]Там же.

[17] Цит. по: Лесков А.Н. Указ. соч. - Т. 2. - С. 467.

[18]Там же.



* Иллюстрация в начале статьи: Н.С. Лесков. Рисунок И. Е. Репина, 1888—89 гг.

Вспоминая А.Пушкина в Неделю о блудном сыне

Архиепископ Никанор (Бровкович), беседа в неделю блудного сына, при поминовении раба Божия Александра (поэта Пушкина), по истечении 50-летия по смерти его.

Вспоминая А Пушкина в Неделю о блудном сыне 27 января 1837 года, на дуэли был смертельно ранен великий русский поэт Александр Сергеевич Пушкин. 29 января, в день памяти сщмч. Игнатия Богоносца (11 февраля по н. ст.), он скончался. 50-летняя годовщина гибели поэта пришлась на неделю о блудном сыне. В тот день архиепископ Херсонский и Одесский Никанор (Бровкович) произнес замечательную проповедь, посвященную возвращению заблудшего поэта в «объятия Отча», сопоставив его многомятежную жизнь и христианскую кончину.

Приближались к Нему все мытари и грешники слушать Его. Фарисеи же и книжники роптали, говоря: Он принимает грешников и ест с ними. Но Он сказал им следующую притчу: кто из вас, имея сто овец и потеряв одну из них, не оставит девяноста девяти в пустыне и не пойдет за пропавшею, пока не найдет ее? А найдя, возьмет ее на плечи свои с радостью и, придя домой, созовет друзей и соседей и скажет им: порадуйтесь со мною: я нашел мою пропавшую овцу. Сказываю вам, что так на небесах более радости будет об одном грешнике кающемся, нежели о девяноста девяти праведниках, не имеющих нужды в покаянии. <…> Еще сказал: у некоторого человека было два сына; (Лк. 15, 1–7, 11)[1]. После чего Господь изрек притчу о блудном сыне.

По независящим от нас обстоятельствам пришлось нам поминать заупокойным молением целых трех, самых великих наших писателей в день евангельского блудного сына: сперва Достоевского, затем Аксакова, а теперь вот поминаем раба Божия Александра Пушкина, великого нашего поэта, по исполнении пятидесятилетия со дня его кончины.

И прекрасно, что в день блудного сына. Это наводит на знаменательнейшие сближения.

Говори о мертвых хорошо или не говори ничего – это языческое, не христианское правило. Да и языческое не всеобщее, а только греко-римское или даже исключительно римское правило, которого, впрочем, и римляне держались не строго; иначе не могло бы быть никакой истории и исторической оценки. А вот глубоко религиозный народ – древние египтяне, так те поступали как раз наоборот. Те по смерти каждого, особенно же важного влиятельного лица, обсуждали его дела особым трибуналом судей-жрецов, в соответствие подобному же суду об умершем пред трибуналом судей загробных, и только после такого суда согласно приговору судей-жрецов удостаивали умершего или же не удостаивали погребальных почестей. Обычай уже весьма близкий по своему духу к духу христианскому.

Христианство же о всяком умершем молит Бога, чтобы благий человеколюбец Бог простил почившему «всякое согрешение, содеянное словом или делом или помышлением: яко несть человек, иже поживет и не согрешит». Нельзя говорить о жизни и деяниях апостолов Петра и Павла, царей Давида и Соломона, не касаясь Петрова отречения от Христа, Павлова гонения на Христа, Давидова покаянного псалма «Помилуй мя, Боже» и Соломонова Екклезиаста с обстоятельствами, при которых покаянный псалом и Екклезиаст написаны. И этим упоминанием не наносится оскорбления святой памяти святых мужей. По этой почетной аналогии не нанесем оскорбления памяти и поминаемого великого поэта, если коснемся его заблуждений. Он сам хотел завещать и завещал свои мысли и чувства, дела и слова памяти потомства. Что же? Мы и помним, и теперь, вспоминая, исполняем только его собственное завещание…

Сегодня во всех концах России будут прославлять его и только прославлять. Мы же напомним вам, что поминаемый нашею и вашею молитвою раб Божий Александр сам себя сопоставлял с евангельским блудным сыном, что вот он, «как отрок Библии, безумный расточитель, до капли истощив раскаянья фиал, увидев наконец родимую обитель, главой поник и зарыдал». Евангельская притча, произведение творчества небесного, превосходящего, покрывающего и освещающего всякое самое превыспреннее творчество земное, осветит знаменательно-умилительным светом несчастную кончину, как и все грехопадения нашего поэта, как и раскаянье его и все доблести, и прояснит нам, за что это мы за него всероссийским собором молимся и о чем молимся.

Это был сын Отца Небесного, как и все мы, но сын, особенно любимый, потому что необычайно одаренный. В доме Отца Небесного пребывал он кроткою верою недолго, по-видимому только в чистом невинном детстве, к которому так нередко обращался с сладкими воспоминаниями, вздыхая к возникающим в измученной заблужденьями душе виденьям «первоначальных чистых дней». Недостатки общего российского воспитания высших классов того времени он осмеивает; недостаток своего собственного первоначального воспитания он впоследствии даже проклинал, выражаясь его крайне сильным языком. Тем не менее первоначальное религиозное развитие его не было совсем же скудно. И этим развитием он был обязан, по-видимому, не отцу, о котором его отзывы вообще непочтительны, не матери, о которой почти нигде не упоминает, а старой няне, которая вложила в его душу зачатки народно-религиозной поэзии. И эта старая няня была для него чуть ли не самое родное существо из всех руководителей его детства. Кое-что к религиозному развитию его, если не развитию в нем религиозного духа, то к развитию ума в познании религии, прибавили уроки по Закону Божию в Лицее. Зато его глубокий дух, погружаясь в общерелигиозное сознание русского народа и всего, как христианского, так и магометанского, как древле-, так и новоязыческого человечества, проникал это волнующееся, то светлое, то мрачное море до последних его глубин. И это-то соприкосновение с колебаниями современного ему религиозного сознания отразилось тяжкими колебаниями в его собственном духе.

Можно сказать, что с удалением из дома отеческого для дальнейшего образования в Лицее он удалился и из дому Отца Небесного, и с тех пор стал расточать свои великие прирожденные дары, дары Отца Небесного, «живя распутно» (Лк. 15, 13), нечисто живя и мысля, говоря и поя свои песни, пиша и уча других, уклоняясь от правого пути к Небу на «страну далече», дальше и дальше.

В круге, в котором он родился, в круге, в котором он воспитывался, он видел везде опыты французского вольтерианского вольнодумства и примеры соответственной вольтерианскому мировоззрению жизни. Обладая с детства французской речью лучше, чем родною, он слишком рано познакомился с произведениями Вольтера, Парни и других французов того вольтерианского, скептического, отрицательного закала. Конечно, детский ум его не мог побороть ту мощную фалангу идей антирелигиозного и антихристианского строя и в свою очередь увлекся.

Необычайная же соблазнительная прелесть его чуть не детских стихотворений, подхваченная всеобщим одобрением, прельстила его самого мыслить и чувствовать не иначе, как в слух всего света. «Помышление сердца человеческого – зло от юности его» (Быт. 8, 21), особенно же прилежат блудные помышления. И вот зашумела пушкинская поэзия соловьиными песнями в честь известной богини Киприды и ее культа. Любимейший сын неба, высоко одаренный поэт не только нечисто мыслил и чувствовал, но и поступал, и не только поступал, мыслил и чувствовал, но и высказывал свои мысли и чувства, стремления и поступки прелестными стихами. Все изумились этой прелести и извинили, а извинив, и пристрастились к ней. И как мы низко упали к нашему времени, далеко ниже древлеязыческого мира! Даже у язычников такие дела считались постыдными (pudenda), а речи в обнаженных подробностях невозможными. Увы! Наш поэт всякую нечистую свою мысль выражал в слух всего света. Всякое нечистое чувство выражал в слух всего света. Увы! Даже нечистые дела изображал пред лицем всего света. И наш свет всему этому начал рукоплескать! Это постыдно в глазах всего мира; но в глазах нашего, увы! русского, увы! православного мира – нет, не постыдно, это красиво, это даже, по мнению некоторых, – страшно сказать, – высоконравственно, понеже природе верно.

Видим мы в этой поэзии не только обнажение блуда, не только послабление ему, но и одобрение его в принципе, но и воспевание его в обольстительных звуках, но и всяческое поощрение к нему, но и заповедание его в предсмертных завещаниях поэта. В этом направлении ниспадение его делом, мыслию и острым метким словом простиралось, по-видимому, до последнейших крайностей. Где мы что подобное видим? Гомер, Виргилий и Гораций, без сомнения, бесконечно стыдливее. Даже Байрон, несмотря на некоторую поэму, целомудреннее в творческом слове. У Гете, у Шиллера, у Шекспира ничего подобного. Доказательство того, что можно стяжать славу мировых поэтов, не наигрывая на подобных струнах в слух всего мира. Зрим несколько, да и то меньше подобного, только у Анакреона, которому наш поэт намеренно подражал; но Анакреону такая и честь, как и одному из наших жалчайших подражателей этой нечисти[2].

Не говорите о высокой нравственности даже известного пушкинского идеала женщины: бедная, жалости сердца достойная! Состоя в супружестве, она всею душою, сердцем и помыслами принадлежит предмету своей страсти, сохраняя до сей минуты для мужа верность только внешнюю, о которой сама отзывается с очень малым уважением, чуть не с пренебрежением[3]. Где же тут высоконравственный христианский брак, слияние двух существ в единую плоть и душу, в единого человека? И за это она – идеал нравственной женщины и супруги. Как мы падаем и в миросозерцании, и в нравах, и даже в нравственных правилах. Вот продолжатели нашего поэта в этом же направлении – те последовательнее, те просто и откровенно провозгласили самый брак, в подобных соотношениях сердец, развратом, а прелюбодеяние с другом сердца – нравственным долгом.

Грехи в одиночку по миру не ходят, но один поведет с собою и другие. Поклонение Киприде не могло не вести за собой поклонение и Вакху, и всем языческим божествам. Это не игра слов. В самом деле, у нашего поэта это было настоящее душевное идолопоклонство, действительное поклонение божествам классического язычества, постоянное призывание их, посвящение им мыслей и чувств, дел и слов. Это было поэтическое провозглашение худшего и в язычестве культа эпикурейского: «будем есть», а главное «будем пить», да насладимся утехами минуты, «ибо завтра умрем» (Ис. 22, 13). Это была не только проповедь и исповедь, было не только опасение, но чуть не сладкая надежда, чуть не молитвенное чаяние, что по смерти мы очутимся в области бледных безличных теней, лишь бы заснуть под манием самых игривых языческих божеств Вакха и Аполлона, муз и харит, Киприды и Купидона.

Было в этой поэзии, не скажу, мысленно-словесное отрицание христианства, но хуже того, было кощунственное сопоставление его с идолопоклонством, кощунственное приурочиванье его к низшему культу низших языческих божеств, причем необузданность ума и слова играла сопоставлениями священных изречений с непристойными образами и влечениями.

Куда, наконец, дальше идти? Где мы что подобное видим, особенно у иностранцев?! И все это прощалось, всему этому даже рукоплескали, и недаром, потому что на всем этом, на всяком самом мелком образе лежала печать беспредельно богатого, острого, огненного дарования. Сами языческие поэты, даже величайшие из них, по крайней мере для нас, изображают древний языческий идолопоклоннический культ не в таких обаятельных чертах, как наш совратившийся было в язычество поэт.

Этого мало. Вслед за песнями в честь языческого культа наш поэт воспевает и все страсти в самом диком их проявлении: половую ревность, убийство, самоубийство, игру чужою и своею жизнью… И чего-чего он не воспевает?! Воспевает кровожадность Наполеона так же, как и революционеров XVIII века. Особенно революционная свобода была его кумир. Правда, все это высокохудожественно изображает и новейший наш исполин мысли, художник Достоевский; но у этого в конце концов возбуждается жалость с отвращением к сцеплению всех изображаемых страстей, с желанием избыть от этого давящего кошмара. У гиганта же поэта всякая страсть, рисуемая гигантскою кистью, выходит каким-то также исполином, выходит предметом, привлекающим сочувствие и жалость, чуть не жертвоприношением исполнению долга. Его полудобродетельная Татьяна возбуждает такую же жалость, как и безнравственный Онегин, как и пустой, легкомысленный Ленский; удалой самозванец Пугачев так же, как и жертва его зверства – бесстрашный самоотверженный капитан с своей душевно-привлекательной дочерью; мудрый, но преступный и злосчастный Борис так же, как отважный до дерзости, изворотливый Лжедимитрий. Это оттого, что все они – милые сердцу его дети его воображения; оттого, что у него всякое страстное влечение есть идеал, есть культ, есть идол, которому человеческое сердце призывается приносить себя в жертву до конца, – то и прекрасно. Такой идеал и достоин поэзии, будь он разбойник или мятежник, лишь был бы удалой и упорный. Даже насмешки его, самые злые эпиграммы не возбуждают негодования. Они все необычайно остры, а поэтому как-то особенно милы и кладут на свой предмет печать разве только забавного, но не отталкивающего.

У нашего поэта всякая букашка имеет право на жизнь в мире Божием; всякая страсть имеет право на развитие и процветание, лишь бы она цвела и развивалась и давала привлекательно-поразительный предмет для сильной поэтической кисти. Даже желая, по-видимому, раздавить многих и многое, наш поэт не раздавил никого и ничего, разбив разве только себя самого, свою собственную душу.

Выходит, что наш поэт все свои помыслы и чувства, все силы и дарования, слишком много их, выражаясь глубокознаменательным церковно-славянским языком, посвятил на служение похоти плоти, во-первых (не так ли?), похоти очес (не так ли?) и гордости житейской (не так ли?); посвятил страстям, сидящим в сердце человеческом, в нашем плотском душевном человеке, который воюет против человека духовного; посвятил споборающим друг другу в сей войне нашей плоти, миру и князю мира сего.

Скажут, вы тут толкуете чуть ли не о сатане? Даже, что вы тут толкуете чуть ли не о сатане? Даже, что вы тут толкуете о мире? Миру-то наш поэт и не кланялся? Да, мир свой он делил на две части: одну – ему несочувственную, другую – сочувственную, относя к последней все свободолюбивое, мятежное, отважное, непоборимое, чувственнопрекрасное, игривое, вольнодумное, отрицающее. Этого мира он был певец, угодник и раб столько же, как другого мира враг и отрицатель. Для опозорения этого другого мира, для унижения, для всколебания он сделал, с своей стороны, что только, по окружающим его условиям, по силе своего дарования и темперамента, он мог сделать. Как и наоборот, в угоду, честь и славу первого мира сделал сколько мог, очень много сделал. Это порывистое угодничество его пред миром, да прежде всех и всего пред собою и своими страстями, было стремлением великомощного духа не к центру истинной жизни – Богу, но от центра по тысяче радиусов, в погоне за призрачным счастьем, за удовлетворением разных похотей, сладострастия, славолюбия, гордыни, было стремлением от центра духовной жизни к противоположному полюсу бытия, во власть темной силы или темных сил…

Упоминать ли, следя за евангельским изложением, и о том, как блудный сын, скитаясь вне отеческого крова, усиливался прилепляться то к одному, то к другому из жителей той страны, где скитался, и тут терпя всякие беды и лишения, вынуждался, по евангельскому изречению, пасти самые низменные пожелания?..

Придя же в себя, наконец, сказал: сколько наемников у отца моего избыточествуют хлебом, а я умираю от голода? (Лк. 15, 17). Подниматься ему, однако же, было нелегко; вставал он долго, не короче того, как и падал. Вспомните, сколько у него стихотворений вылилось в этом состоянии его духа. Это самые чистые и самые возвышенные создания его поэзии, вызывающие на глубокое раздумье. Вот это действительно тот высоконравственный урок, который преподает он нам из-за своего гроба.

Как отрок Библии, безумный расточитель (блудный сын),
До капли истощив раскаянья фиал,
Увидев наконец родимую обитель,
Главой поник и зарыдал.

В пылу восторгов скоротечных,
В бесплодном вихре суеты,
О, много расточил сокровищ я сердечных,
За недоступные мечты,

И долго я блуждал, и часто, утомленный,
Раскаяньем горя, предчувствуя беды,
Я думал о тебе, предел благословенный,
<…>

– думал о своем невинном отрочестве, вспоминая чистые виденья детства. Многое переменилось в жизни для него, и сам, покорный общему закону, переменился он. Еще молод он был, но уже судьба его борьбой неравной истомила. Он был ожесточен. В унынье часто он помышлял о юности своей, утраченной в бесплодных испытаньях, о строгости «заслуженных» упреков, и «горькие кипели в сердце чувства». Он проклинал коварные стремленья «преступной» юности своей. Он сознавал:

В часы забав иль праздной скуки,
Бывало, лире я моей
Вверял изнеженные звуки
Безумства, лени и страстей.
Но и тогда струны лукавой
Невольно звон я прерывал
<…>
Я лил потоки слез нежданных,
И ранам совести моей
<…>
Отраден чистый был елей.

Самолюбивые мечты, утехи юности безумной! – взывал он.

Когда на память мне невольно
Придет внушенный ими стих,
Я так и вспыхну, сердцу больно:
Мне стыдно идолов моих.

К чему, несчастный, я стремился?
Пред кем унизил гордый ум?
Кого восторгом чистых дум
Боготворить не устыдился?

Ах, лира, лира! Что же ты
Мое безумство разгласила?
Ах, если б Лета поглотила
мои летучие мечты
[4]!

Увы! Лира разгласила, а Лета не поглотила. Он «пережил свои желанья», он «разлюбил свои мечты». Ему остались лишь «одни страданья, плоды сердечной пустоты». Он возненавидел самую жизнь, будучи не в состоянии понять ее смысла.

Дар напрасный, дар случайный,
Жизнь, зачем ты мне дана?

– спрашивает он отчаянно.

– Иль зачем судьбою тайной
Ты на казнь осуждена?

Кто меня враждебной (будто бы) властью
Из ничтожества воззвал,
Душу мне наполнил страстью,
Ум сомненьем взволновал?..

Цели нет передо мною:
Сердце пусто, празден ум,
И томит меня тоскою
Однозвучный жизни шум.

В уме, подавленном тоской,

теснится тяжких дум избыток.
Воспоминание безмолвно предо мной
Свой длинный развивает свиток:
И с отвращением читая жизнь мою,
Я трепещу и проклинаю,
И горько жалуюсь, и горько слезы лью,
Но строк печальных не смываю.
Я вижу в праздности, в неистовых пирах,
В безумстве гибельной свободы,
В неволе, в бедности, в чужих степях
Мои утраченные годы.
Я слышу вновь друзей предательский привет,
На играх Вакха и Киприды,
И сердцу вновь наносит хладный свет
Неотразимые обиды.

Спасаясь от этих обид, главным же образом – от пустоты собственного сердца и от бесцельности жизни, он не раз призывал к себе и смерть: он три раза дрался на поединках, три раза выстрелы противников в него не попадали, а он оканчивал дело шуткой и стихом, иногда не нежестокими, пока на четвертом поединке и не был сражен. К самой смерти он относился не с теми чувствами и мыслями, как должно, не с покорностью, а с презреньем, не с верою, а почти с неверием. Вот предчувствует он:

Снова тучи надо мною
Собралися в тишине;
Рок (будто бы) завистливый бедою
Угрожает снова мне.

Сохраню ль к судьбе презренье?
Понесу ль навстречу ей
Непреклонность и терпенье
Гордой юности моей?

Бурной жизнью утомленный,
Равнодушно бури жду:
Может быть, еще спасенный,
Снова пристань я найду…

Но, предчувствуя разлуку,
Неизбежный грозный час…

В загробную жизнь он и тут не очень-то верит:

И хоть бесчувственному телу
Равно повсюду истлевать
<…>
И пусть у гробового входа
Младая будет жизнь играть,
И равнодушная природа
Красою вечною сиять.

Был ли он совсем неверующий? Нет. Достоевский изрек, что был он «всечеловек». Мы же скажем пока, что был он двойственный человек, плотской; душевный и духовный. Служил он больше плоти, но не мог заглушить в себе и своего богато одаренного духа. Глубоко постигал он и неверие, и веру, и не только постигал, но и чувствовал, вмещая в себя и то и другое. Читайте его «Безверие»[5]; это с себя он пишет такую глубокотрагическую картину. Тем не менее, он сам о себе свидетельствует, что закон Божий он знал хорошо. По его словам, он слишком с Библией знаком, хотя тут же и злоупотребляет своим знакомством. Читал он Библию часто, ища в ней источник вдохновенья и поэзии; но и тут находил, что Святый Дух только иногда (не всегда) бывал ему по сердцу, а вообще он предпочитал Гете и Шекспира, и тут же рядом берет он уроки чистого атеизма, встретив именно у нас, в Одессе, англичанина, глухого к вере философа, умного афея, который исписал листов тысячу, чтобы доказать, что не может быть существа разумного, Творца и Вседержителя, мимоходом уничтожая слабые доказательства в бессмертие души. Поэт находит эту систему не столь утешительною, как обыкновенно думают, но, к несчастью, более всего правдоподобною[6]. Замечательно, что доктор-атеист (Хатчинсон), учивший его в Одессе философии атеизма, впоследствии обратился к вере и был в Лондоне ревностным пастором англиканской Церкви. В то же время поэт отклоняет подозрение, будто сам он проповедовал безбожие. Он призывает Бога постоянно. Клянется Богом и душою своею клянется, допускает Промысл Божий. Говорит и о Божестве Христа:

В простом углу моем, средь медленных трудов,
Одной картины я желал быть вечно зритель,
Одной: чтоб на меня с холста, как с облаков,
Пречистая и наш Божественный Спаситель –

Она с величием, Он с разумом в очах –
Взирали, кроткие, во славе и в лучах,

– хотя и здесь смешивает чистое небесное с низменным земным, так что и это прекрасное стихотворение выходит чуть не кощунством. А в то же время по настроению минуты вдруг выражается: «ради вашего (т.е. не своего) Христа». Метко рассуждает о соотношении христианства с язычеством, Моисея с Аристотелем, папизма с протестантством, Илиады с Библией, Давида с Гомером. Псалмам Давида удивляется; тексты Екклезиаста цитирует, Песнь Песней перелагает в стихи, конечно, извращая духовный ее смысл[7]. Он молится Богу. Ходит в церковь. Посещает монастыри. Приступает к таинствам, исповедуется, по крайней мере, иногда. Слушает молебны на дому, не только в церкви. Заказывает панихиды. Странно, что в годовщину смерти поэта Байрона он пишет: «Нынче 7 апреля 1825 года (Байрон умер 7 апреля 1824 года), день смерти Байрона. Я заказал с вечера обедню за упокой его души. Мой поп удивился моей набожности и вручил мне просвиру, вынутую за упокой раба Божия боярина Георгия»[8]. Шутил ли он при этом? Шутил, издевался очень часто, но не здесь. Один, хорошо знакомый мне человек, широко образованный и крепкий мыслитель, последователь Гегеля, раз выходит из церкви удаленного от города монастыря в будний день с заплаканными глазами, с малыми детьми и старою няней. «Что вы тут делаете?» – я спрашиваю. – «Панихиду по жене служили». – «Для кого? Для няни, для детей?» – «Для них и для себя». – «Вы верите в Бога, в бессмертие?» – «Я гегельянец, вы знаете». – «Так кому же вы молитесь и о чем?» – «Знаете, – отвечает он, – это вяжет, молитва вяжет». – «В воспоминании вяжет?» – «Нет, в действительном, в целом, абсолютном, коли хотите, вообще вяжет…» Его серьезность, мужество, заплаканные глаза, весь характер и облик устраняли всякую тень сомнения. Думаю, что и наш поэт думал связать себя с Байроном, служа о нем, англичанине, полуневере, русскую заупокойную обедню. Высоко замечателен отзыв нашего поэта о Байроне. «Горестно видеть, – рассуждает наш поэт, – что некоторые вмешивают в мелочные выходки и придирки своего недоброжелательства или зависти к какому-либо известному писателю намеки и указания на личные его свойства, поступки, образ мыслей и верование. «Душа человека есть недоступное хранилище его помыслов»: если сам он таит их, то ни коварный глаз неприязни, ни предупредительный взор дружбы не могут проникнуть в сие хранилище. И как судить о свойствах и образе мыслей человека по наружным его действиям? Он может по произволу надевать на себя притворную личину порочности, как и добродетели. Часто, по какому-либо своенравному убеждению ума своего, он может выставлять на позор толпе не самую лучшую сторону своего нравственного бытия; часто может бросать пыль в глаза черни одними своими странностями. Лорд Байрон часто был обвиняем в развратности нрава, своекорыстии, непомерном эгоизме и безверии. Последнее обвинение (в безверии) он сам отрицал. Но вот еще обстоятельство: лорд Байрон долгое время носил на груди своей какую-то драгоценность на ленте. Думали, что это был любимый портрет или восточный амулет. Но, оказалось, что это был крест, данный ему одним римско-католическим монахом, с предсказанием, которое поразительным образом сбылось в жизни и смерти поэта. «Распятие отыскано, – продолжает наш поэт, – по кончине Байрона подле его смертного одра. Прибавим, – многозначительно заключает наш поэт, – что если в этом случае вмешивалось отчасти и суеверие, то все-таки видно, что вера внутренняя перевешивала в душе Байрона скептицизм, высказанный им местами в своих творениях. Может быть даже, что скептицизм сей был только временным своенравием ума, иногда идущего вопреки убеждению внутреннему, вере душевной». Не себе ли самому произнес приговор наш поэт, произнося приговор поэту Байрону, что «вера внутренняя перевешивала в душе» нашего поэта, как и в душе Байрона, «скептицизм, высказанный им местами в своих творениях»? Может быть даже, что «скептицизм сей был только временным своенравием ума, иногда идущего вопреки убеждению внутреннему, вере душевной». Такой приговор и в самом деле произнес о нем, тотчас по его смерти, ближайший и умнейший друг его, князь Вяземский: Пушкин никогда не был ум твердый (esprit fort, в смысле ума твердо-скептического), «по крайней мере, не был им в последние годы жизни своей, напротив, он имел сильное религиозное чувство: читал и любил читать Евангелие, был проникнут красотою многих молитв (например, Господи Владыко живота моего), знал их наизусть и часто твердил их».

Прибавить ли, что в последние годы переменились взгляды нашего поэта и на служителей Божиих, о которых прежде не упоминал он иначе, как с насмешкою? Теперь же он значению духовенства и духовному образованию приписывает высшую государственную важность, признавая, что греко-православное исповедание дает русскому народу особый народный характер; что в России влияние духовенства столь же было благотворно, сколько пагубно в землях римско-католических; что, огражденное святыней религии, оно всегда было посредником между народом и высшею властью; что монахам русские обязаны нашею историей, следственно и просвещением. Упоминать ли, что теперь, глубже изучив историю собирания русского государства стягивающею силою власти, чего прежде иногда касался с язвительною остротою, теперь он кинул всякий либеральный бред и находит в своей поэтической лире звуки, глубоко сочувственные и признательные во славу царей, вождей, правителей русского народа и их подвигов, хотя и прежде бунт и революция никогда ему не нравились; хотя в то же время он состоял в переписке со всеми виновниками 14 декабря и не разделил их грустную судьбу только по суеверно истолкованной случайности, точнее же, по благотворному мановению спасающего перста Божия. Теперь же он и Бога молит: «Не приведи Бог видеть русский бунт, бессмысленный и беспощадный. Те, – по слову поэта-историка, – которые замышляют у нас невозможные перевороты, или молоды и не знают нашего народа, или уж люди жестокосердые, коим и своя и чужая головы недороги». Вообще, несомненно то, что в последних годах совершался в нем нравственный переворот, переворот глубокий, но медленный и тяжелый.

Теперь он начал уразумевать смысл жизни и любить ее. Думал еще устроить свое счастье переменою своего положения. «Как смутное похмелье», тяжело ему было «безумных лет угасшее веселье». Но, как вино, печаль минувших дней в его «душе была чем старей, тем сильней». Сулило ему «труд и горе грядущего волнуемое море».

Но не хочу, о други, умирать,

– взывает он.

Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать
<…>
Порой опять гармонией упьюсь,
Над вымыслом слезами обольюсь.
И может быть, на мой закат печальный
Блеснет любовь улыбкою прощальной».

Увы! Обманчивая надежда. Она-то и ускорила его закат печальный, хотя и блеснула на него улыбкою прощальной. Он даже сознательно трудился над переработкою в себе внутреннего нравственного строя: но сознавал, что трудился не особенно успешно, по той именно причине, что много грехов тяготело над его душою и грех тянул его на старую стезю к погибели.

Напрасно я бегу к Сионским высотам,
Грех алчный гонится за мною по пятам…
Так, ноздри пыльные уткнув в песок сыпучий,
Голодный лев следит оленя бег пахучий.

Он чуял за собою гибель неминучую. Вероятно, при этом предносилось пред умом поэта священное изречение первоверховного апостола: Трезвитесь, бодрствуйте, потому что противник ваш диавол ходит, как рыкающий лев, ища, кого поглотить (1 Петр. 5, 8). Душа поэта уже крепко завязла в когти греха, из которых сам собою вырваться он был бессилен. Нужен был сильный удар со стороны спасительного Провидения, чтоб исторгнуть эту великую душу от конечного растерзания.

По слову святого апостола Петра, человеколюбец Бог иногда тяжко наказывает в сей жизни людей, нередко даже безвременною мучительною смертью, как наказал потопом современников Ноя, с особой спасительною целью, чтобы они, подвергшись суду по человеку плотию, жили по Богу духом (1 Петр. 4, 6). По другому священному же изречению, имиже мы согрешаем, теми и мучимся, то есть, чем согрешаем, тем и казнимся, вкушая от плодов путей своих. (Притч. 1: 31). Поэт, как мы видели, надеялся, что на его «закат печальный любовь блеснет улыбкою прощальной». Эта-то надежда и привела его шаг за шагом к роковому исходу. Сватовство принесло его гордости целый ряд унижений. Супружество, для него уже в поздние годы, при растраченных сокровищах сердца, с цветущею, пока еще не распустившейся юностью, принесло ему много житейского труда, забот и усталость нравственную и физическую, на которую, по обычаю высказываться в слух всего мира, он жалуется сам. В то же время на этот роскошно распускающийся цвет, окруженный обаятельною и соблазнительною, настоящею, особенно же прошедшею славою мужа, налетел целый рой шмелей, пробавляющихся чужим медом, производя несносное для уха и сердца мужа жужжание. Им оставалось только указывать на прошлое супруга, который нарушил столько супружеских союзов и сам же разблаговестил об этом по всему свету, оскорбляя и нравственность, и приличие, рыцарскую почтительность к слабому полу, и простую общечеловеческую справедливость, да нашептывать нежные стихи, которых он же оставил свету больше, чем всякий другой поэт, на собственную погибель. И давно призываемая им смерть стала у него за плечами. Христианского смирения и на этот раз у него не оказалось. Оказался он и здесь сыном века, угодником мира, слугою исконного человекоубийцы, каким был издавна, и сам себе изрыл яму погибели. Игра в жизнь и смерть, свою и чужую, к которой он приступал уже три раза, а готов был приступать и чаще, с шутками и насмешками, которую он сладко воспевал в таких прелестных, но объективно-равнодушных, без тени укора стихах, теперь эта игра не сошла с рук так счастливо, как три раза прежде. Глупая пуля, пущенная не особенно мудрою, и потому не дрогнувшею рукою, нашла виноватого и свалила гордого и в эту минуту своим упорством мудреца. Да и в эту роковую минуту ему мало стало самому быть убитым; ему непременно хотелось быть еще и убийцею. Раздраженно-ревнивый супруг, над каковыми поэт в прежнее время так едко и забавно смеялся, теперь крайне неравнодушно отстаивал свое собственное семейное счастье и наказан за нарушение счастья чужого, к которому прежде являл столько веселого и коварного равнодушия. Да, действительно, грех гнался за ним по пятам его, как лев, и растерзал его своими когтями. Осталось только испустить дух, предав его в руце ли Божии или же врага Божия, исконного человекоубийцы.

Церковь всегда осуждала поединки, проистекающие из личного самолюбия, из мести за личную обиду, хотя с мирской точки зрения, наш поэт и не мог не призывать эту развязку всех неисходных затруднений своей жизни, как не мог не принять и вынужденный им самим вызов. Понятна сдержанность российского первосвятителя, тогдашнего Санкт-Петербургского митрополита Серафима[9], который, как слышал я еще в начале 40-х годов в С.-Петербурге, воспротивился отданию полных погребальных убитому поэту почестей, личным участием в отпевании и вообще архиерейским служением.

Мимо осужденного Церковью поединка пройдем с прискорбным молчанием. А остановимся, в наше назидание, над смертным одром отходящего поэта, чтобы видеть, что его кончина была хотя и не безболезненная и не мирная, тем не менее все же христианская.

«Россия, – пишет кроткая и благочестивая душа, Жуковский, – потеряла Пушкина в ту минуту, когда гений его, созревший в опытах жизни размышлением и наукою, готовился действовать полною силою. Потеря невозвратная и ничем не вознаградимая. Россия лишилась своего любимого, народного поэта. Он исчез для нее в ту минуту, когда его созревание совершалось, исчез, достигнув до той поворотной черты, на которой душа наша, прощаясь с кипучею, иногда беспорядочною силою молодости, тревожимой гением, предается более спокойной, более образовательной силе зрелого мужества, столь же свежей, как и первая, может быть, не столь порывистой, но более творческой. У кого из русских с его смертию не оторвалось что-то родное от сердца? И между всеми русскими особенную потерю в нем сделал сам Государь Император Николай Павлович. При начале своего царствования Государь присвоил поэта себе: Государь развязал руки ему в то время, когда он был раздражен несчастьем, им самим на себя навлеченным; Государь следил за ним до последнего его часа. Бывали минуты, в которые, как буйный, еще не остепенившийся ребенок, поэт навлекал на себя неудовольствие своего высокого хранителя; но во всех изъявлениях неудовольствия со стороны Государя было что-то нежное, отеческое. После каждого подобного случая связь между ними усиливалась: в одном – чувством испытанного им наслаждения простить, в другом – живым движением благодарности, которая более и более проникала в душу поэта и, наконец, слилась в ней с поэзиею. Государь потерял в нем свое создание, своего поэта, который принадлежал бы славе его царствования, как Державин славе Екатерины, а Карамзин славе Александра. Государь отозвался умирающему на последний земной крик его; и как отозвался! Какое русское сердце не затрепетало благодарностью на этот голос царский? В этом голосе выразилось не одно личное, трогательное чувство, но вместе и любовь к народной славе, и высокий приговор нравственный, достойный царя, представителя и славы и нравственности народной».

В шесть часов вечера простреленный поэт привезен был в отчаянном положении домой. Приняты были первые врачебные меры. В первые же минуты умирающий спросил одного из врачей: «Что вы думаете о моем положении, скажите откровенно?» – «Не могу скрыть от вас, – отвечали ему, – вы в опасности». – «Скажите лучше, умираю». – «Считаю долгом не скрывать от вас и того». – «Благодарю вас, – сказал поэт, – вы поступили как честный человек». – Потом, подумав, прибавил: «Мне нужно устроить мой дом». – «Не желаете ли видеть кого из ваших ближних?» При этом вопросе поэт, обратив глаза на свою библиотеку, сказал: «Прощайте, друзья». Немного погодя спросил: «Разве вы думаете, что я часу не проживу?» – «О, нет. Но я полагал, что вам будет приятно увидеть кого-нибудь из ваших». – Повещены были друзья умирающего: Плетнев, Жуковский, князь Вяземский и другие, которые и поспешили к смертному его одру. Прибыли самые знаменитые врачи, в числе их врач Государя Арендт. Этот с первого взгляда уверился, что не было никакой надежды. Приняв нужные меры и расставаясь с умирающим, Арендт сказал: «Еду к Государю, не прикажете ли что сказать ему?» – «Скажите, – отвечал умирающий, – что умираю, и прошу у него прощения». Прощения у Государя просил он за себя и своего секунданта. Первым словом его жене было: «Как я счастлив! Я еще жив и ты возле меня. Будь покойна: ты не виновата; я знаю, что ты не виновата». А врачей просил, чтобы они не давали излишних надежд жене, не скрывали от нее, в чем дело: «Она, – говорил он, – не притворщица; вы ее хорошо знаете. Впрочем, делайте со мною, что хотите, я на все согласен и на все готов». Вообще же о жене заботился, чтобы как можно меньше она была личною свидетельницею его страданий. В первый вечер, по желанию родных и друзей поэта, один из врачей спросил, не желает ли он исповедаться и причаститься. Он согласился охотно. – «За кем прикажете послать?» – «Возьмите первого ближайшего священника». – Положено было призвать священника утром. И разумно сделано, что отложено было до утра; потому что с вечера первой ночи, с 27-го на 28 января началась его душевная агония. К ночи боль от раны возросла до высочайшей степени. То была настоящая пытка. Физиономия страждущего изменилась: взор его сделался дик; казалось, глаза его готовы были выскочить из своих орбит, чело покрылось холодным потом, руки охолодели, пульса как не бывало. Больной испытывал ужасную муку, но и тут необыкновенная твердость его души раскрылась в полной мере. Готовый вскрикнуть, он только стонал, боясь, как он говорил, чтобы жена не услышала и не испугалась. «Зачем эти мученья? – говорил он. – Без них я бы умер спокойно». Наконец боль, по-видимому, начала утихать, но лицо выражало глубокое страдание, руки по-прежнему были холодны, пульс едва заметен. Эта пытка продолжалась часа два или три.

Когда Арендт с вечера отправился во дворец, то Государя не застал. Около полуночи он получает от Государя повеление немедленно ехать к умирающему прочитать ему письмо, собственноручно Государем к нему написанное, и тотчас обо всем донести. «Я не лягу, я буду ждать», – приказывал государь Арендту. Письмо же приказано было возвратить. И что же стояло в этом письме! «Если Бог не велит нам более увидеться, посылаю тебе мое прощение и вместе мой совет: исполнить долг христианский. О жене и детях не беспокойся: я беру их на свое попечение». Какой трогательный конец земной связи между царем и тем, кого он когда-то отечески присвоил и кого до последней минуты не покинул! Как много прекрасного, человеческого в этом порыве, в этой поспешности захватить душу поэта на отлете, очистить ее для будущей жизни и ободрить последним земным утешением. «Я не лягу, я буду ждать!» О чем же он думал в эти минуты ожидания? Где он был своею мыслью? О, конечно, перед постелью умирающего, его добрым земным гением, его духовным отцом, его примирителем с небом и собою. Когда Арендт прочитал поэту письмо Государя, то он вместо ответа поцеловал письмо и долго не выпускал из рук; но Арендт не мог ему оставить письмо. Несколько раз умирающий повторял: «Отдайте мне это письмо, я хочу умереть с ним. Письмо! где письмо?» Арендт успокоил его обещанием испросить на то позволения у Государя. Это произошло ночью. В 8 часов утра 28 января Арендт опять прибыл. В его присутствие прибыл и священник, именно о. Петр, что в Конюшенной. Страдалец исповедался и причастился с глубоким чувством, уверяет Жуковский. Князю Вяземскому духовник говорил со слезами о благочестии, с коим умирающий исполнил долг христианский. Надобно заметить, что во все время, до самого конца, мысли его были светлы и память свежа. Он призвал своего секунданта и продиктовал ему записку о некоторых долгах своих. Это его, однако, изнурило, и после он уже не мог сделать никаких других распоряжений. Потом говорит: «Жену! Позовите жену!» – Этой прощальной минуты описать нельзя. Потом потребовал детей; они спали; их привели и принесли к нему полусонных. Он на каждого оборачивал глаза молча, клал ему на голову руку, крестил и потом движением руки отсылал прочь. «Кто здесь?» – спросил он. Назвали Жуковского и Вяземского. «Позовите», – сказал он слабым голосом. Жуковский подошел, взял его похолодевшую, протянутую к нему руку и поцеловал. Сказать ему Жуковский ничего не мог от волнения. Умирающий махнул рукою, и Жуковский отошел, но чрез минуту возвратился к его постели и спросил: «Может быть, увижу Государя; что мне сказать ему от тебя?» – «Скажи, – отвечал умирающий, – что мне жаль умереть; был бы весь его». Эти слова говорил он слабо, отрывисто, но явственно. Было очевидно, что он спешил сделать свой последний земной расчет и как будто подслушивал шаги приближающейся смерти. Взявши себя за пульс, он сказал: «Смерть идет». Когда подошел к нему еще один из друзей, умирающий посмотрел на него два раза пристально, пожал ему руку; казалось, хотел что-то сказать, но махнул рукою и только промолвил: «Карамзину!» Ее не было, за нею немедленно послали, и она скоро приехала. Свидание их продолжалось только минуту; но когда эта благочестивая женщина отошла от постели, он ее кликнул и сказал: «Перекрестите меня», что та и исполнила. Арендту говорит: «Жду царского слова, чтобы умереть спокойно». Между тем, когда Жуковский доложил Государю слова умирающего, – «Скажи ему от меня, – приказал Государь, – что я поздравляю его с исполнением христианского долга; о жене же и детях он беспокоиться не должен». – Жуковский возвратился к умирающему с утешительным словом Государя. Выслушав благовестника, поэт поднял руки к небу с каким-то судорожным движением. «Вот как я утешен! – сказал он, – скажи Государю, что я желаю ему долгого-долгого царствования, что я желаю ему счастья в его сыне, что я желаю ему счастья в его России».

Сперва предписания врачей он все отвергал упрямо, будучи испуган своими муками и жадно желая смерти для их прекращения. Но далее сделался послушен, как дитя; и помогал тем, кои около него суетились. «Худо мне, – говорит страдалец одному из врачей (Далю) с улыбкою. Но этот врач, действительно имевший более других надежды, отвечал ему: «Мы все надеемся, не отчаивайся и ты». – «Нет! – возразил он, – мне здесь не житье, я умру, да видно так и надо». Затем страдалец-взял его за руку и спрашивает: «Скажи мне правду, скоро ли я умру». – «Мы за тебя надеемся, право, надеемся». – «Ну, спасибо!» – отвечал он. Но, по-видимому, только однажды и обольстился он утешением надежды; ни прежде, ни после этой минуты он ей не верил. Почти всю ночь на 29-е число он мучился менее от боли, нежели от чрезмерной тоски. «Ах! какая тоска! – иногда восклицал он, закидывая руки на голову, – сердце изнывает!» Тогда просил он, чтобы подняли его или поворотили и, не дав кончить этого, останавливал обыкновенно словами: «Так, так хорошо; вот и прекрасно, и довольно». Жене он велел передавать, что «все слава Богу, легко». Между тем, посылая ободрить жену надеждою, умирающий сам не имел никакой. Однажды спросил он: «Который час?», и получив ответ, продолжал прерывающимся голосом: «Долго ли… мне… так мучиться?.. Пожалуйста… поскорей!..» Это повторял он несколько раз: «Скоро ли конец?..» и всегда прибавлял: «Пожалуйста, поскорей…» Но вообще после мук первой ночи он был удивительно терпелив. Ни одной жалобы, ни одного упрека, ни одного холодного черствого слова. Если он и просил врачей не заботиться о продолжении его жизни, то единственно оттого, что знал о неминуемости смерти и терпел ужаснейшие мучения. Знаменитый врач Арендт, который много видел смертей на своем веку, и на полях сражений, и на болезненных одрах, отходил от постели его со слезами на глазах и говорил, что никогда не видел ничего подобного, такого терпения при таких страданиях. В продолжение особенно первой томительной долгой ночи «…глядел я, – пишет другой врач (Даль), один оставшийся у постели умирающего, – с душевным сокрушением на эту таинственную борьбу жизни и смерти. Ужас невольно обдавал меня с головы до ног. Я сидел, не смея дохнуть, и думал: вот где надо изучать опытную мудрость философии жизни, здесь, где душа рвется из тела; где живое мыслящее совершает страшный переход в мертвое и безответное…» Когда тоска и боль его одолевали, он делал движение руками или отрывисто стонал, но так, что почти не могли его слышать. «Терпеть надо, друг, делать нечего, – сказал ему врач, – но не стыдись боли своей, стонай, тебе будет легче». – «Нет, – отвечал он прерывчиво, – нет… не надо… стонать;.. жена… услышит; смешно же… чтоб это… меня… пересилило… не хочу». Когда желая выведать, в каких чувствах умирает он к своему убийце, его секундант спросил, «не поручит ли он ему чего-нибудь, в случае смерти, касательно этого человека?» – «Требую, – отвечал умирающий, чтобы ты не мстил за мою смерть; прощаю ему и хочу умереть христианином».

Поутру 29 января сказано решительно, что ему не пережить дня. Действительно, пульс ослабел и начал упадать приметно, руки начали остывать. Он лежал с закрытыми глазами; иногда только подымал руки. Около 12 часов больной спросил зеркало, посмотрел в него и махнул рукой. Ударило два часа пополудни, 29 января, – и в страдальце оставалось жизни на три четверти часа. Бодрый дух еще сохранял могущество свое; изредка только полудремота, забвение на несколько секунд туманили мысли и душу. Тогда умирающий несколько раз подавал врачу (Далю) руку, сжимал и говорил: «Ну, подымай же меня, пойдем, да выше, выше, ну, пойдем». Явно стало, что «отходит!» Но умирающий открыл глаза и сказал внятно: «Позовите жену». Жена опустилась на колени у изголовья умирающего и приникла лицом к челу мужа, а последний, положив ей руку на голову, сказал: «Ну, ничего, слава Богу, все хорошо, поди». Видя наступление последней минуты, друзья, ближние молча окружили изголовье отходящего. Доктор Даль по просьбе его взял его под руки и приподнял повыше. Он вдруг будто проснулся, быстро раскрыл глаза, лицо его прояснилось, и он сказал: «Кончена жизнь». Доктор не дослышал и спросил тихо: «Что кончено?» – «Жизнь кончена», – отвечал он внятно и положительно. «Тяжело дышать, давит», – были последние слова его.

Тут всеместное спокойствие разлилось по всему телу, руки и ноги остыли. Отрывистое, частое дыхание изменялось более и более в медленное, тихое, протяжное. Еще один слабый, едва заметный вздох, – пропасть необъятная, неизмеримая разделила живых от мертвого. Он скончался так тихо, что предстоящие не заметили смерти его. «Мы долго стояли над ним, – пишет Жуковский, – молча, не шевелясь, не смея нарушить великого таинства смерти, которое совершилось перед нами во всей умилительной святыне своей. Когда все ушли, я сел перед ним и долго один смотрел ему в лицо. Никогда на этом лице я не видел ничего подобного тому, что было на нем в эту первую минуту смерти. Голова его несколько наклонилась; руки, в которых было за несколько минут какое-то судорожное движение, были спокойно протянуты, как будто упавшие для отдыха после тяжелого труда. Но что выражалось на его лице, я сказать словами не умею. Оно было для меня так ново и в то же время так знакомо. Это было не сон и не покой! Это не было выражение ума, столь прежде свойственное этому лицу; это не было также и выражение поэтическое! нет! какая-то глубокая, удивительная мысль на нем развивалась; что-то похожее на видение, на какое-то полное, глубокое, удовольствованное знание. Всматриваясь в него, мне все хотелось у него спросить: «Что видишь, друг?» И что бы он отвечал мне, если бы мог на минуту воскреснуть? Вот минуты в жизни нашей, которые вполне достойны названия великих. В эту минуту, можно сказать, я видел самое смерть, божественно тайную, смерть без покрывала. Какую печать наложила она на лицо его и как удивительно высказала на нем и свою и его тайну. Я уверяю тебя, что никогда на лице его не видал я выражения такой глубокой, величественной, торжественной мысли. Она, конечно, проскакивала в нем и прежде. Но в этой чистоте обнаружилась только тогда, когда все земное отделилось от него с прикосновением смерти. Таков был конец нашего Пушкина»[10].

«Пушкин заставил всех присутствующих, – пишет другой очевидец, – сдружиться со смертью, так спокойно он ожидал ее, так твердо был уверен, что последний час его ударил». Третий очевидец (Плетнев) говорил: «Глядя на Пушкина, я в первый раз не боюсь смерти». «Ручаюсь совестью, – пишет князь Вяземский, – что нет тут лишнего слова и никакого преувеличения. Пушкин принадлежит не одним ближним и друзьям, но и отечеству и истории. Надобно, чтобы память о нем сохранилась в чистоте и целости истины. Из сказанного здесь можно видеть, в каких чувствах и в каком расположении ума и сердца своего кончил жизнь Пушкин. Дай Бог и нам каждому подобную кончину. О том, что было причиною этой кровавой и страшной развязки, говорить много нечего. Многое осталось в этом деле темным и таинственным для нас самих. Все признают эту бедственную историю какою-то фатальностью, которую невозможно объяснить и невозможно было предупредить».

Да, это был роковой приговор судьбы, лучше сказать, приговор Провидения, спасительная мера Божия человеколюбия. Бог послал почившему бедственную кончину, чтобы он, подвергшись суду по человеку плотию, жил по Богу и в Бозе великим своим духом (1 Пет. 4, 6). Евангельскому разбойнику нужно было умереть на кресте, чтобы изречь свое исповедание: Помяни меня, Господи, когда приидешь в Царствие Твое (Лк. 23, 42), и услышать обетование: Истинно говорю тебе, ныне же будешь со Мною в раю (Лк. 23, 43). Видно, благочестивейший Государь Николай Павлович, пред которым была раскрыта душа поэта, имел основание преподать ему напутственный во гроб совет исполнить христианский долг. И это основание заключалось, без сомнения, в половинчатой вере почившего, в вере, перемешанной с неверием, заглушенной многими заблуждениями ума и сердца.

Умирая в тяжких муках на своем кресте, раб Божий Александр, мы верим, только в эту минуту воззвал к милосердию Отца Небесного решительным гласом блудного сына: Отче! я согрешил против неба и пред тобою и уже недостоин называться сыном твоим; прими меня в число наемников твоих (Лк. 15, 18–19).

А говорили мы все это, чтобы выяснить себе и другим, что величайший наш поэт был действительно любимый сын Отца Небесного, был в жизни сын заблуждающийся, а в тяжкой смерти сын кающийся; что он родился христианином, жил полухристианином и полуязычником, а умер христианином, примиренным со Христом и Церковью.

Говорить ли теперь о том, почему, за что это мы молимся о рабе Божием Александре? В ответ скажем одно, что он принадлежит к числу величайших людей Российской истории. Действительно, он «памятник воздвиг себе нерукотворный», вечный, да, и вечный, насколько вечно что-либо в Подлунной, – памятник, «который вознесся главою непокорной выше александрийского столпа». Возьмите во внимание, что Гомер и Софокл, Виргилий и Гораций осияли свое отечество славою больше, чем самые славные народные вожди. Самые народы уже умерли, а слава поэтов и мыслителей живет. Влияние народных вождей на все человечество или вовсе не простиралось, или давно уже кончилось; влияние же поэтов, ораторов, философов простирается во все концы земли, живет и переживет века и тысячелетия. Таков и наш Пушкин, величайшая слава нашего Отечества, настоящее и будущее всемирное влияния русского гения и русского духа. Стоит ли нам помолиться за него?

Другой вопрос, имеем ли мы право молиться за него? Родился он христианином; жил хотя и полухристианином, но умер христианином, примиренным с Богом и совестью и Христовой Церковью; умер кающимся сыном Отца Небесного; умер в муках наложенного им на себя креста, как и евангельский разбойник умер на заслуженном же им кресте, с воплем покаяния и веры и надежды внити в рай вслед за Самим распятым Спасителем.

Вопрос в том, о чем нам следует молиться в эту минуту? О, о многом. О почившем, а еще больше о себе. Идя на крестную смерть, Христос Господь сказал иерусалимлянам: Не плачьте обо Мне, но плачьте о себе и о детях ваших (Лк. 23, 28). Веруем, что и в эту минуту несется к нам с неба подобный же глас: молитесь и о мне, по нравственно-христианскому долгу – поминать своих людей великих, строивших земли родной минувшую судьбу, за славу, за добро, а «за грехи, за темные деяния Спасителя смиренно умолять», но молитесь и о себе. Достоевский назвал нашего Пушкина «всечеловеком». Назвал в том смысле, что великий поэт ничто человеческое не считал для себя чуждым, напротив, был знаменательнейшим воплощением и выразителем свойств и стремлений человеческой природы. В отношении же к народу русскому был величайшим выразителем общенародных наших и доблестей, и недостатков, и стремлений. Стоя на грани исполнившегося тысячелетия русской истории, он был произведением всего прошедшего России, как и своего времени и своего круга; а в отношении к будущему нашего народа был не только предвестием, но и предначалом теперь уже наступившего и развивающегося и грядущего наклона русского народного духа, особенно в высшей интеллигентной сфере, которая делает нашу народную историю. О нем помолимся, чтоб не отяготел над ним небесный приговор, напророченный ему еще при жизни на земле народным же нашим поэтом Крыловым[11]. О себе помолимся, чтобы с его примера не разливался между нами языческий культ. Посмотрите, до него все наши лучшие писатели, Ломоносов, Державин, Карамзин, Жуковский были истинные христиане. С него же, наоборот, лучшие писатели стали прямо и открыто совращаться в язычество, каковы Белинский, Тургенев, граф Лев Толстой. Литература и так называемая наука во многом, в конечных выводах, становятся языческими; нравы также. Разврат становится догматом и принципом. Религия в интеллигентном круге из житейского обихода исключается. Даровитейшие самые модные из писателей взывают к общественному перевороту. Самоубийство распространяется, как язва, как эпидемия. Самоубийцы открыто и торжественно фетишируются, как доблестные подвижники, самоотверженные исполнители гражданского и нравственного долга. Современная юриспруденция хлопочет снять кару закона с поединков. Последователи поэта в его полувере, полуневерии хотят поставить не только памятник ему, но и крест Христов на месте его поединка, где он погиб самоубийством и хотел, но не успел сделаться убийцей… Положим, человек повесился на дереве, дерево срубить, а на его месте поставить крест, хорошо ли?.. Помолимся, да сгонит Господь эту тучу умственного омрачения, нагнанную отчасти и предосудительным примером поэта. Припомним, что этот пример сразу же увлек за собой и другую злосчастную жалостную жертву, безвременно погибшее высокое же дарование Лермонтова. Не раз также стрелялся на дуэлях Грибоедов, который также накликал себе кровавую безвременную смерть. Что за несчастье нашим писателям умирать бедственно или на дуэлях, или в кровавых схватках, или от преждевременной чахотки, или в сумасшествии, или в вольном изгнании на чужбине? Помолимся… Помолимся о том, чтобы подражатели великого поэта, в следовании языческому культу по вере и нравам, последовали за ним и в усилиях его переделать свой нравственный строй по высочайшему, безупречно чистому идеалу Христова Евангелия, в его искреннем раскаянье в последние минуты жизни и в христианской кончине, по примирении с Богом и совестью и Церковью Христовою. Его высокозамечательный пример пусть убедит каждого, что высокому всеобъемлющему духу трудно выдержать безусловное отрицание до конца, особенно же во дни тяжелой невзгоды и в предсмертные часы при переходе из этого мира в загробный; трудно не по малодушию, но по непререкаемой логике человеческой природы. К числу известных в этом отношении примеров мы присоединим еще один, что единомышленники известного отрицателя Чернышевского, заключенные с ним в крепости, пред ссылкою все до единого искренно исповедовались и причащались, кроме самого Чернышевского, который рассуждал о вере с духовником охотно, но исповедаться и причаститься отказался по той суетной причине: «Что-де скажут о Чернышевском?» Это я слышал тогда же от самого духовника (протоиерея Петропавловского собора в С.-Петербурге Василия Петровича Полисадова). Впрочем, последняя песня самого Чернышевского еще не спета, еще впереди: веруем, что за молитвы христолюбивого его родителя (бывшего саратовского кафедрального протоиерея, богобоязненного и строгого служителя Божия) умрет и он христианином. Теперь вот и Бэр, известный безбожник, многоученый министр народного омрачения во Франции, сделавший там столько зла христианству, изгнавший его из французского воспитания, и этот пред смертью раскаялся и возвратился в лоно своей родной Церкви. Помолимся, чтоб и о славном нашем поэте, ныне поминаемом рабе Божием Александре, как и о всякой раскаявшейся христианской душе, которая в жизни имела несчастье поколебаться в верности Богу, было изречено на небе в вечности: надобно радоваться и веселиться, что сей сын Отца Небесного был мертв и ожил, пропадал и нашелся (Лк. 15, 32). Аминь.



[1] Проповедь 1887 г. преосвященного Никанора (Бровковича), архиепископа Херсонского и Одесского, воспроизводится по сборнику «А. С. Пушкин: путь к Православию», М. «Отчий дом», 1996. Для удобства чтения библейские цитаты приведены по Синодальному переводу, а цитируемые стихи поэта разбиты по строкам. – Прим. Ред. сайта Православие.Ru.
[2] Намек на Ивана Семеновича Баркова (1732–1768), автора фривольных, а то и непристойных стихотворений (иногда приписанных ему), расходившихся в списках во всех слоях общества. А.С. Пушкин неоднократно упоминает Баркова. Так, в разговоре с П.А. Вяземским он назвал Баркова одним «из знатнейших лиц в русской литературе». Как известно, желая отличиться дерзостью, Пушкин-лицеист в подражание Баркову написал балладу «Монах». Барков покончил с собой, оставив лаконичную записку: «Жил грешно, умер смешно». Кроме Пушкина, Баркову в молодости подражали А. Полежаев и М. Лермонтов. «Барковиана» –нарицательное обозначение дурной стихотворной традиции, посвященной воспеванию блудных страстей.
[3] Речь идет о Татьяне Лариной, героине романа в стихах «Евгений Онегин».
[4] У Пушкина «Ах, если б Лета поглотила мои летучие листы» – Прим. Ред. Православие.Ru
[5] Признаем это высокое стихотворение истинно назидательным.
О вы, которые с язвительным упреком,
Считая мрачное безверие пороком,
Бежите в ужасе того, кто с первых лет
Безумно погасил отрадный сердцу свет;
Смирите гордости жестокой исступленье:
Имеет он права на ваше снисхожденье <…>
Взгляните на него – не там, где каждый день
Тщеславие на всех наводит ложну тень,
Но в тишине семьи, под кровлею родною,
В беседе с дружеством иль темною мечтою <…>
Взгляните – бродит он с увядшею душой,
Своей ужасною томимый пустотой,
То грусти слезы льет, то слезы сожаленья.
Напрасно ищет он унынью развлеченья;
Напрасно в пышности свободной простоты
Природы перед ним открыты красоты;
Напрасно вкруг себя печальный взор он водит:
Ум ищет Божества, а сердце не находит.
Настигнет ли его глухих судеб удар,
Отъемлется ли вдруг минутный счастья дар,
В любви ли, в дружестве обнимет он измену
И их почувствует обманчивую цену:
Лишенный всех опор отпадший веры сын
Уж видит с ужасом, что в свете он один,
И мощная рука к нему с дарами мира
Не простирается из-за пределов мира…
Несчастия, страстей и немощей сыны,
Мы все на страшный гроб родясь осуждены.
Всечасно бренных уз готово разрушенье;
Наш век – неверный день, всечасное волненье.
Когда, холодной тьмой объемля грозно нас,
Завесу вечности колеблет смертный час,
Ужасно чувствовать слезы последней муку –
И с миром начинать безвестную разлуку!
Тогда, беседуя с отвязанной душой,
О вера, ты стоишь у двери гробовой,
Ты ночь могильную ей тихо освещаешь,
И ободренную с надеждой отпускаешь…
Но, други! пережить ужаснее друзей!
Лишь вера в тишине отрадою своей
Живит унывший дух и сердца ожиданье,
«Настанет! – говорит, – назначено свиданье!»
А он (слепой мудрец!), при гробе стонет он,
С усладой бытия несчастный разлучен,
Надежды сладкого не внемлет он привета,
Подходит к гробу он, взывает… нет ответа!
Видали ль вы его в безмолвных тех местах,
Где кровных и друзей священный тлеет прах?
Видали ль вы его над хладною могилой <…>
К почившим позванный вечерней тишиной,
К кресту приникнул он бесчувственной главой <…>
Но слез отчаянья, но слез ожесточенья.
В молчанье ужаса, в безумстве исступленья, Дрожит <…>
Качает головой, трепещет и бежит,
Спешит он далее, но вслед унынье бродит.
Во храм ли Вышнего с толпой он молча входит,
Там умножает лишь тоску души своей.
При пышном торжестве старинных алтарей,
При гласе пастыря, при сладком хоров пенье,
Тревожится его безверия мученье.
Он Бога тайного нигде, нигде не зрит,
С померкшею душой святыне предстоит,
Холодный ко всему и чуждый к умиленью,
С досадой тихому внимает он моленью.
«Счастливцы! – мыслит он, – почто не можно мне
Страстей бунтующих в смиренной тишине,
Забыв о разуме и немощном и строгом,
С одной лишь верою повергнуться пред Богом!»
Напрасный сердца крик! нет, нет! не суждено
Ему блаженство знать! Безверие одно,
По жизненной стезе во мраке вождь унылый,
Влечет несчастного до хладных врат могилы <…>
[6] Гетчинсон (Хатчинсон) Уильям (1793–1850), домашний врач в семье М.С. Воронцова, безбожник-«афей» (атеист). Весной 1824 года Пушкин в письме, как выяснено теперь, к Вяземскому из Одессы сообщал (письмо при пересылке было перлюстрировано): «Ты хочешь знать, что я делаю – пишу пестрые строфы романтической поэмы <«Цыганы». – Сост.> и беру уроки чистого афеизма. Здесь англичанин, глухой философ, единственно умный афей, которого я еще встретил». Эти строки письма послужили основной причиной высылки Пушкина из Одессы в Михайловское. В «Воображаемом разговоре с Александром I» (декабрь 1824 года) поэт в свое оправдание пишет: «…как можно судить человека по письму, писанному товарищу, можно ли школьную шутку взвешивать как преступление и две пустые фразы судить как бы всенародную проповедь?» (Подробнее о Хатчинсоне см.: Л.М. Ариншпайн. Пушкинский «Мефистофель». // Пушкинская эпоха и христианская культура. Вып. V. СПб., 1994. С. 30–41).
[7] Из письма Пушкина П.Я. Чаадаеву от 6 июля 1831 года (оригинал по французски): «Все, что вы говорите о Моисее, Риме, Аристотеле, об идее Истинного Бога, о древнем искусстве, о протестантизме, – изумительно по силе, истинности и красноречию. Все, что является портретом или картиной, сделано широко, блестяще, величественно. Ваше понимание истории для меня совершенно ново, и я не всегда могу согласиться с вами: например, для меня непостижимы ваша неприязнь к Марку Аврелию и пристрастие к Давиду (псалмами которого, если только они действительно принадлежат ему, я восхищаюсь). Не понимаю, почему яркое и наивное изображение политеизма возмущает вас в Гомере. Помимо его поэтических достоинств, это, по вашему собственному признанию, великий исторический памятник. Разве то, что есть кровавого в «Илиаде», не встречается также и в Библии? Вы видите единство христианства в католицизме, то есть в Папе. Не заключается ли оно в идее Христа, которую мы находим также и в протестантизме? Первоначально эта идея была монархической, потом она стала республиканской. Я плохо излагаю свои мысли, но вы поймете меня. Пишите мне, друг мой, даже если бы вам пришлось бранить меня. Лучше, говорит Екклезиаст, внимать наставлениям мудрого, чем песням безумца». (Чаадаев П.Я. Полное собрание сочинений и избранные письма в 2 тт. Т. 2. М., 1991. С. 441.)

[8] Преосвященный Никанор неточно приводит строки из двух писем Пушкина – к его брату Льву Сергеевичу и к П.А. Вяземскому, посланных из Тригорского 7 апреля 1825 года. В письме к брату было сказано: «Я заказал обедню за упокой души Байрона (сегодня день его смерти). Анна Николаевна <Вульф> также, и в обеих церквах Тригорского и Воронича происходили молебствия. Это немножко напоминает обедню Фридриха II за упокой души Вольтера. Вяземскому посылаю вынутую просвиру отцом Шкодой – за упокой поэта». (Прозвище «Шкода» закрепилось за священником села Тригорского Илларионом Евдокимовичем Раевским, с которым у Пушкина сложились дружеские отношения).

В письме к П.А. Вяземскому Пушкин сообщил: «Нынче день смерти Байрона – я заказал с вечера обедню за упокой его души. Мой поп удивился моей набожности и вручил мне просвиру, вынутую за упокой раба Божия боярина Георгия. Отсылаю ее к тебе».

[9] Серафим (в миру Стефан Васильевич Глаголевский, 1763-1843), митрополит С.-Петербургский (с 1821 г.), известен как искусный и деятельный церковный администратор, противник мистицизма и всех начинаний Библейского общества, в том числе и перевода Библии на русский язык. Митрополит Серафим отказался отпевать Пушкина архиерейским служением, как он в свое время отказался и подать голос за поэта при избрании его в Российскую Академию (1833).

[10] Архиепископ Никанор, описывая последние дни Пушкина, опирался на следующие источники:

а) Письмо В.А.Жуковского к С.Л.Пушкину (впервые: "Современник", т.5, СПб., 1837, с. 1-18; в полном виде "Русский архив", 1864, с. 48-54).
б) Записка доктора И.Т.Спасского "Последние дни Пушкина. Рассказ очевидца" //"Библиографические записки", 1859, № 18, с. 555-550.
в) Записка доктора В.И.Даля // "Медицинская газета", 1860, № 49.
г) Воспоминания К.К.Данзаса "Последние дни жизни и кончина А.С.Пушкина", СПб., 1863.
д) Письмо князя П.А.Вяземского к Великому князю Михаилу Павловичу от 14 февраля 1837 г. // "Русский вестник", 1879, кн. 1, с. 387-393.

[11] И как выразительно-грозно звучит в эту минуту это предсказание, которое никак нельзя назвать и баснею, а должно назвать высокообличительною и пророчественною притчею.

«Сочинитель и Разбойник»

В жилище мрачное теней
На суд предстали пред судей
В один и тот же час: Грабитель
(Он по большим дорогам разбивал,
И в петлю, наконец, попал);
Другой был славою покрытый Сочинитель:
Он тонкий разливал в своих твореньях яд.
Вселял безверие, укоренял разврат,
Был, как Сирена, сладкогласен
И, как Сирена, был опасен.
В аду обряд судебный скор;
Нет проволочек бесполезных:
В минуту сделан приговор.
На страшных двух цепях железных
Повешены больших чугунных два котла:
В них виноватых рассадили,
Дров под Разбойника большой костер взвалили;
Сама Мегера их зажгла
И развела такой ужасный пламень,
Что трескаться стал в сводах адских камень.
Суд к Сочинителю, казалось, был не строг;
Под ним сперва чуть тлелся огонек;
Но там, чем далее, тем боле разгорался.
Вот веки протекли, огонь не унимался,
Уж под Разбойником давно костер погас:
Под Сочинителем он злей с часу на час.
Не видя облегченья,
Писатель, наконец, кричит среди мученья,
Что справедливости в богах нимало нет;
Что славой он наполнил свет
И ежели писал немножко вольно,
То слишком уж за то наказан больно;
Что он не думал быть Разбойника грешней.
Тут перед ним, во всей красе своей,
С шипящими между волос змеями,
С кровавыми в руках бичами,
Из адских трех сестер явилася одна.
"Несчастный! – говорит она, –
Ты ль Провидению пеняешь?
И ты ль с Разбойником себя равняешь?
Перед твоей ничто его вина.
По лютости своей и злости,
Он вреден был,
Пока лишь жил; А ты… уже твои давно истлели кости,
А солнце разу не взойдет,
Чтоб новых от тебя не осветило бед.
Твоих творений яд не только не слабеет,
Но, разливаяся, век от веку лютеет.
Смотри (тут свет ему узреть она дала),
Смотри на злые все дела
И на несчастия, которых ты виною!
Вон дети, стыд своих семей, –
Отчаянье отцов и матерей:
Кем ум и сердце в них отравлены? – тобою.
Кто, осмеяв, как детские мечты,
Супружество, начальства, власти,
Им причитал в вину людские все напасти
И связи общества рвался расторгнуть? – ты.
Не ты ли величал безверье просвещеньем?
Не ты ль в приманчивый, в прелестный вид облек
И страсти, и порок?
И вон опоена твоим ученьем,
Там целая страна
Полна
Убийствами и грабежами,
Раздорами и мятежами
И до погибели доведена тобой!
В ней каждой капли слез и крови – ты виной.
И смел ты на судьбу хулой вооружиться?
А сколько впредь еще родится
От книг твоих на свете зол!
Терпи ж: здесь по делам тебе и казни мера!"
Сказала гневная Мегера –
И крышкою захлопнула котел.

Справка:

Никанор (в миру Александр Иванович Бровкович, 1827–1890), архиепископ Херсонский. После окончания Санкт-Петербургской духовной академии был ректором в нескольких духовных семинариях, затем ректором Казанской духовной академии. Последовательно назначался викарием Донской епархии, епископом Уфимским и Мензелинским, архиепископом Херсонским и Одесским (с 12 декабря 1883 года). Скончался 27 декабря 1890 года, погребен в Одесском Преображенском соборе. Главнейшие творения Преосвященного Никанора – «Позитивная философия и сверхчувственное бытие» (СПб., 1875–1888), «Разбор римского учения о видимом главенстве в Церкви» (СПб., 1856–1858), «Церковь и государство против гр. Л. Толстого» (СПб., 1888), «Происхождение и значение штунды в жизни русского народа» (Одесса, 1884), «Из истории ученого монашества 1860-х годов» («Русское обозрение», 1896, № 1–2). Ему принадлежит большое количество бесед и поучений, он проявил себя как оригинальный духовный оратор-проповедник и философ, обладавший значительной научной и философской эрудицией.
Источник: Православие.ru

Новомученики Дерновы: они шли умирать за веру и святой крест

Новомученики Дерновы они шли умирать за веру и святой крест

Автор: Людмила Пахомова

В феврале 1918 года в Елабуге были расстреляны красногвардейцами протоиерей Павел Дернов и трое его сыновей – Борис, Григорий и Семен, старшему из которых было 20 лет, а младшему едва исполнилось 17. В то смутное, ожесточенное время город не раз переходил в руки то красных, то белых, и крови как с той, так и с другой стороны было пролито немало. Однако гибель отца Павла с сыновьями в этой чреде жертв революции всегда стояла особняком. Никаких документов – допросов, приговоров – не сохранилось. Скорее всего, их просто не было.

Отец с детьми были расстреляны по указанию Ефима Колчина, руководителя прибывшего из Сарапула карательного отряда. Расстреляны без всякого суда и следствия. И вот что странно: их смерть с самого начала не давала покоя большевикам. Позднее отец Павел с сыновьями были причислены к «организаторам мятежа» против красных, и это утверждение прочно закрепилось в революционной «летописи» города. Последнее подобное упоминание о них можно было прочесть в книге «Над шишкинским бором рассвет», опубликованной в Татарском книжном издательстве в 1989 году. Между тем к этому году прошло уже восемь лет с того времени, как протоиерей Павел Дернов и его сыновья были прославлены в лике святых новомучеников Русской Православной Церковью За рубежом. А за много лет до этого, в 1918 году, примерно через месяц после гибели семьи Дерновых, патриарх Тихон совершил заупокойную литургию по новым священномученикам и мученикам, среди которых поминались протоиерей Павел и чада его.

Что же в действительности послужило причиной их мученической гибели? Самое полное и достоверное свидетельство об этом оставила единственная дочь отца Павла Варвара, написавшая в 1976 году воспоминания «Об отце и братьях».

Семья Дерновых. Фото из архива А.С. Филипповой
Семья Дерновых. Фото из архива А.С. Филипповой

Обратимся к этим воспоминаниям, раскрывающим трагические страницы истории.

«В начале 1918 года в Киеве был убит митрополит Владимир. Кто он был и за что его убили, я не знаю, имя его запомнила потому, что потом оно произносилось на всех заупокойных ектениях рядом с именами моего отца и братьев. И патриарх Тихон анафематствовал большевиков. Это был ответ на убийство митрополита Владимира. Анафематствуя большевиков, Тихон приказал прочесть его “буллу” на торжественном служении в храме (у нас читали в соборе) и потом совершить крестный ход. На столь торжественном служении следовало произнести проповедь. Кто же ее произнесет? Отец Павел Дернов! Известный всему городу оратор, человек, владеющий даром слова. Это было решение елабужского духовенства, которое и обратилось к папе с просьбой или предложением сказать эту проповедь, и папа согласился. Я думаю, что он хорошо понимал, на что идет…

Анна Аркадьевна Дернова. Фото из архива А.С. Филипповой
Анна Аркадьевна Дернова. Фото из архива А.С. Филипповой

Хорошо помню бурный разговор между папой и мамой вечером. Говорила очень взволнованно мама: “Что ты делаешь, у тебя дети!” Надо сказать, что я никогда не слышала никаких размолвок между родителями. Либо они уж очень любили друг друга, либо отец обладал такой кротостью и в такой степени, что никогда слова спора, столкновения в нашей семье между родителями не случалось. И это был единственный бурный разговор, который я слышала и хорошо помню. Что отвечал отец, я не знаю. Он уже решил для себя, принял на себя это обязательство. И вероятно, не сомневался, что последует расплата.

И вот состоялось это торжественное служение в соборе. Отец вышел на амвон говорить проповедь. Было это 10 или 11 февраля старого стиля 1918 года. Говорил он вот о чем – я помню только драматический сюжет и не помню ни одного имени: ни императора, ни временщика. В Константинополе при каком-то императоре был временщик, который забрал всю власть в стране, и император поступал так, как ему подсказывал временщик. А тот совершал одно зло за другим, все именем императора, и не было от него пощады несогласным с ним. Люди, попавшие в немилость к временщику, могли спастись только у алтаря храма, так как в Византии существовал древний обычай, что даже преступник, нашедший убежище в храме, получал защиту, и его нельзя было казнить. Надменный злодей временщик стал добиваться у императора отмены древнего обычая. И… добился! После того не было уже никакой преграды его своеволию и его злодеяниям. И в гордости своей он посягнул на то, что оскорбил императрицу. Она пала в ноги императору и просила защиты. Только тогда из уст ее узнал император о злых делах, которые творились его именем, и приказал схватить временщика и казнить его. А тот бежал и укрылся в храме, припав к алтарю. Однако это уже не могло спасти преступника: он сам позаботился о том, чтобы перестал действовать древний закон христианского милосердия. Но тут вышел сам Константинопольский патриарх и заступил дорогу посланным схватить преступника. И тем утвердил неприкосновенность Божиего храма.

Я думаю, что отец был отличный рассказчик. Проповеди, нравоучения, выводов не было, был только рассказ о драматических столкновениях, связанных с неприкосновенностью храма. И потому я помню этот рассказ почти 60 лет, и никогда забыть его нельзя…

И вот вечером 12 февраля, довольно поздно, раздался звонок. Это пришли директор реального училища Пантелеймон Александрович Вербицкий и его жена… Волнуясь, они сказали, что пришла Красная гвардия. А несколькими часами позднее – мы еще не спали, но я уже лежала в кроватке, – был снова звонок. Известие, которое и пугало, и было тем, что ожидали: обыск. Я помню, как папа за стеной моей детской прошел в свой кабинет. Почему-то я поняла, что он идет молиться. Мне надо было встать и пойти к нему. И зачем я не встала? А я ждала, когда он пойдет обратно. И этого не услышала. Наверное, он спустился из залы по парадной лестнице и вышел. Потом я слышала, как шумно и возбужденно собирались мальчики и как мама сказала что-то вроде: мальчики, вы потише или поосторожнее. И больше мы их живыми не видели и не слышали…

Павел Александрович Дернов. Фото из архива А.С. Филипповой
Павел Александрович Дернов. Фото из архива А.С. Филипповой

Не могу вспомнить, как скоро, но стало известно, что папа расстрелян на Тойме у Моралевской мельницы. А мальчики сидят в каком-то комитете. Словом, к вечеру тело папы было привезено, обмыто, облачено в священнические одежды и положено на стол. Есть предположение, что его не расстреляли, а закололи штыками. Во всяком случае, у него была одна огнестрельная рана на лице навылет со щеки на щеку. То ли удостоверялись, жив или умер, то ли добивали. А когда через несколько дней после похорон маме сказали, что можно съездить на Моралевскую мельницу, то оказалось, что на льду Тоймы громадное кровавое пятно. Мама зачерпнула этого кровавого снега. Помню, как его везла. Хозяин мельницы Моралев убеждал маму, что он все видел и что когда отца привезли, то он просил дать ему возможность исповедаться. Правда это или фантазия Моралева, я не знаю, но на отца это похоже. Он и перед такой смертью хотел, чтобы ему отпустили грехи, согласно его нерушимой вере…

Когда моим братьям сказали о смерти отца, они повели себя так, как и должны были вести все нормальные люди. Вероятно, они кричали и обвиняли. И что еще они могли и должны были говорить и кричать в это время и в этот момент?!

Как это было, никто и никогда не узнает. Но братьев сейчас же среди бела дня вывели и повели на расстрел. Вели к спуску на дамбу и потом по дамбе, и все это видели. Они что-то кричали для передачи маме, что-то вроде того, что они идут умирать за веру и святой крест. Есть множество свидетелей этого смертного пути моих братьев. Они еще помнят эти трагические, страшные и, может быть, героические слова. Братья, во всяком случае, думали, что именно так надо идти умирать. И я думаю, что именно так и никак иначе.

Их расстреливали, по-видимому, спешно: пришлось добивать. У Бори было избито лицо, его добивали по голове. У Гриши было что-то страшное: его застрелили разрывной пулей в затылок и разлохматили весь низ лица, челюсть, язык. Он в гробу лежал с толстой повязкой на лице. Говорят, что Сеня в последний миг испытал ужас смерти, ему за неделю до того исполнилось 17 лет. Его тоже убивали разрывной пулей, но она развернула ему ногу. Лицо его было единственное из всех четверых цело и спокойно. Есть фотография их четверых на столе. Отец с закрытым воздухом лицом – так хоронят духовных. Лица трех братьев видны ясно и отчетливо.

Во время войны, когда боялись, что немцы ворвутся в Ленинград, одна скверная баба, которой мама почему-то доверяла, сказала, что маме нечего бояться, надо только показать немцам эту фотографию. А мама ответила: “А потом что? А что бы сказал Павел Александрович? ” И мы знаем, что бы он сказал! Он проклял бы нас, встав из гроба!

Но я должна еще рассказать, как маме сообщили о том, что мальчики убиты. Мы все уже знали, но сказать ей никто не мог решиться.

Дом Дерновых в Елабуге (вторая половина ХХ в.). Фото из архива А.С. Филипповой
Дом Дерновых в Елабуге (вторая половина ХХ в.). Фото из архива А.С. Филипповой

Мама сидела на стуле в той самой большой столовой, о которой я уже говорила. Все эти дни у нас в доме было множество народа, а тут ее окружали учительницы из гимназии, воспитательницы из епархиального училища, кто-то из монастыря. Множество народа. И в дверь с лесенки, из маленькой прихожей, именно там, где я в последний раз слышала папины шаги, вошел дедушка Аркадий Иванович. Он держал перед собой руки, как-то полусогнутые, с полусжатыми кулаками. И мама сразу закричала что-то вроде: “Убиты?” И дедушка сказал: “Да, Анюта, расстреляны!” А мама воскликнула: “Да будет воля Твоя!”

Я рассказала в основном все. Могила их цела. Хотя кладбище давно закрыто. Они захоронены в кирпичном склепе. Недавно через бывшее кладбище прошла какая-то траншея. Этих могил, к счастью, она не затронула. Но все равно никто не лег рядом с ними и не ляжет больше.

Они были обречены. Мальчики после смерти отца непременно попали бы в Белую армию. И непременно омочили бы руки в крови. А может быть, потеряли бы человеческое, духовное, стали убийцами.

Они умерли чистыми. Мир их праху!»

Тяжело и горько читать эти строки. Но такова была Божия воля, чтобы именно в Елабуге, которая в то время входила в Вятскую епархию, появились первые новомученики Вятской земли.

Первое упоминание о них сделал в 1999 году в книге «Живые иконы» член комиссии по канонизации святых Вятской епархии А.В. Маркелов. А с 2002 года по благословению митрополита Вятского и Слободского Хрисанфа комиссия приступила к сбору сведений о жизни и гибели протоиерея Павла Дернова. В 2008 году, к 90-летию мученической кончины отца Павла и его сыновей, А.В. Маркелов выпустил брошюру «Первые новомученики Вятской земли», в которой он написал: «Вывести работу на новый этап помогло пришедшее в Вятку письмо Д.С. Дернова, внука отца Павла. Дмитрий Сергеевич просил владыку Хрисанфа рассмотреть вопрос о прославлении отца Павла.

Сбор материалов шел непросто. В то же время было известно, что еще в 1981 году отец Павел с чадами был прославлен Русской Православной Церковью За границей в Соборе новомучеников и исповедников Российских».

1 июня 2007 года на сайте Казанской духовной семинарии появилось следующее сообщение: «17 мая этого года состоялось подписание Акта о каноническом общении между Русской Православной Церковью (РПЦ) и Русской Православной Церковью За границей (РПЦЗ). Благодаря этому важнейшему событию стало возможным признание и включение в месяцеслов Казанской епархии святых новомучеников, пострадавших в Казанском крае в годы гонений безбожной советской власти и канонизированных РПЦЗ в 1981 году, но которые еще не были прославлены Русской Православной Церковью».

После того как в конце 1920-х годов Анна Аркадьевна Дернова с дочерью Варварой и сыном Сергеем переехали в Ленинград, никто из родственников не был в Елабуге. И только в 2008 году по приглашению Елабужского государственного музея-заповедника в городе впервые побывала внучка отца Павла Анна Сергеевна Филиппова. Она приехала в надежде отыскать на разоренном Троицком кладбище могилу родных. И ей, действительно, указали место захоронения, на которое несколько верующих женщин приходили молиться. Однако позднее выяснилось, что могила новомучеников находится не там.

В семейном архиве жившей с дочерьми в Алма-Ате В.П. Дерновой удалось отыскать ее переписку с неким Иваном Кощеевым. Его юность прошла в Елабуге, откуда он впоследствии уехал в Москву. Но о родине всегда скучал и постоянно приезжал в Елабугу. Он-то и прислал Варваре Павловне схему расположения могилы, где ориентиром служил вход в некогда самую красивую, но разрушенную Троицкую церковь. Установить место захоронения помогли сотрудники музея-заповедника.

В очередной приезд в августе этого года Анна Сергеевна заказала надгробный памятник, а через месяц вновь приехала на его открытие. Символично, что этот день, 30 сентября, совпал с днем памяти Веры, Надежды, Любови и матери их Софии, а также с попразднством Воздвижения Креста Господня.

На открытие надгробного памятника приехали из Вятки А.В. Маркелов и настоятель Свято-Троицкого собора г. Уржума священник Андрей Лебедев, пришли прихожане елабужских храмов, сотрудники музея-заповедника во главе с генеральным директором Г.Р. Руденко. Выступая перед собравшимися, Гульзада Ракиповна Руденко назвала знаменательное событие продолжением долгого пути покаяния. Она рассказала о том, как усилиями сотрудников музея-заповедника и городских властей удалось установить ограждение вокруг сохранившейся части кладбища, не затронутой современной застройкой; расчистить руины Троицкой церкви, над которой долгие годы возвышался земляной холм; установить и разложить найденные в самых разных местах надгробные памятники и плиты. На Троицком кладбище, сказала она, захоронены целые купеческие династии, чьими стараниями созидались архитектурные красоты Елабуги, возводились храмы и многочисленные учебные заведения.

Низкий поклон за память от всех потомков Дерновых – внуков, правнуков и праправнуков – передала Анна Сергеевна Филиппова. Со словами особой благодарности она обратилась к сотрудникам музея-заповедника, сказав, что без их помощи, сочувствия и поддержки они ничего не смогли бы сделать.

«Отец Павел Дернов служил в вашем городе всю жизнь, – рассказал А.В. Маркелов. – Казалось бы, внешне это был достаточно простой священник. В отличие от своего старшего брата Александра Дернова, который являлся настоятелем Петропавловского собора в Санкт-Петербурге, протопресвитером придворного духовенства, членом Священного Синода. Но именно отцу Павлу и его сыновьям суждено было совершить этот духовный подвиг, который и для нас может служить примером того, как нужно жить и умирать».

Под молитвенные песнопения настоятель елабужского прихода во имя Святой Троицы отец Геннадий Колесников совершил заупокойную литию по

новомученикам протоиерею Павлу и чадам его Борису, Григорию и Симеону. К надгробному камню были возложены живые цветы.

В тот же вечер в здании бывшей женской гимназии, где отец Павел много лет был законоучителем и настоятелем Рождественско-Богородицкой церкви, на заседании Елабужского краеведческого центра прошла встреча с А.С. Филипповой и А.В. Маркеловым, который рассказал о работе над изданием «Первые новомученики Вятской земли». А.С. Филиппова поделилась воспоминаниями о своей бабушке Анне Аркадьевне и тете Варваре Павловне Дерновых, рассказала, как было найдено захоронение, показала фотографии из семейного альбома, многие из которых были сделаны в дореволюционной Елабуге. Священник Андрей Лебедев говорил о необходимости дальнейшего изучения жизни и деятельности отца Павла Дернова, который был не только истинным пастырем, но и замечательным педагогом, писателем, историком, общественным деятелем и врачом-гомеопатом.

Есть события, чьи значение и смысл осознаются не сразу, а становятся понятными только со временем. Елабуга открыла и заново обрела для себя сразу четверых замечательных граждан, подвижников веры и совести. Поминая на богослужениях священномученика Павла Дернова, архиепископ Казанский и Татарстанский Анастасий называет его Павлом Елабужским. А в двух местных храмах уже есть его иконы.

Источник: Православие.ru
Прыг: 01 02 03 04 05 06 07 08 09



E-mail подписка:


Клайв Стейплз Льюис
Письма Баламута
Книга показывает духовную жизнь человека, идя от противного, будучи написанной в форме писем старого беса к молодому бесенку-искусителю.

Пр. Валентин Свенцицкий
Диалоги
В книге воспроизводится спор "Духовника", представителя православного священства, и "Неизвестного", интеллигента, не имеющего веры и страдающего от неспособности ее обрести с помощью доводов холодного ума.

Анатолий Гармаев
Пути и ошибки новоначальных
Живым и простым языком автор рассматривает наиболее актуальные проблемы, с которыми сталкивается современный человек на пути к Богу.

Александра Соколова
Повесть о православном воспитании: Две моих свечи. Дочь Иерусалима
В интересной художественной форме автор дает практические ответы на актуальнейшие вопросы современной семейной жизни.


металлические кассеты там

andeko.ru