МАСЛЕНИЦА
Из книги И. Шмелёва "Лето Господне"
См. также:
Церковный год >> Седмица сырная (масленица)
И. Шмелев "Лето Господне"
Масленица... Я и
теперь еще чувствую это слово, как
чувствовал его в детстве: яркие
пятна, звоны — вызывает оно во мне;
пылающие печи, синеватые волны чада
в довольном гуле набравшегося люда,
ухабистую снежную дорогу, уже
замаслившуюся на солнце, с
ныряющими по ней веселыми санями, с
веселыми конями в розанах, в
колокольцах и бубенцах, с игривыми
переборами гармоньи. Или с детства
осталось во мне чудесное, непохожее
ни на что другое, в ярких цветах и
позолоте, что весело называлось — «масленица»?
Она стояла на высоком прилавке в
банях. На большом круглом прянике —
на блине? — от которого пахло медом
— и клеем пахло! — с золочеными
горками по краю, с дремучим
лесом, где торчали на колышках
медведи, волки и зайчики, —
поднимались чудесные пышные цветы,
похожие на розы, и все это блистало,
обвитое золотою канителью...
Чудесную эту «масленицу» устраивал
старичок в Зарядье, какой-то Иван
Егорыч. Умер неведомый Егорыч — и «масленицы»
исчезли. Но живы они во мне. Теперь
потускнели праздники, и люди как
будто охладели. А тогда... все и все
были со мною связаны, и я был со
всеми связан, от нищего старичка на
кухне, зашедшего на «убогий блин»,
до незнакомой тройки, умчавшейся в
темноту со звоном. И Бог на небе, за
звездами, с лаской глядел на всех,
масленица, гуляйте! В этом широком
слове и теперь еще для меня жива
яркая радость, перед грустью... —
перед постом?
Оттепели все чаще,
снег маслится. С солнечной стороны
висят стеклянною бахромою сосульки,
плавятся-звякают о льдышки.
Прыгаешь на одном коньке, и
чувствуется, как мягко режет,
словно по толстой коже. Прощай, зима!
Это и по галкам видно, как они
кружат «свадьбой», и цокающий их
гомон куда-то манит. Болтаешь
коньком на лавочке и долго следишь
за черной их кашей в небе. Куда-то
скрылись. И вот проступают звезды.
Ветерок сыроватый, мягкий, пахнет
печеным хлебом, вкусным дымком
березовым, блинами. Капает в
темноте, — масленица идет. Давно на
окне в столовой поставлен огромный
ящик: посадили лучок, «к блинам»;
зеленые его перышки — большие,
приятно гладить. Мальчишка от
мучника кому-то провез муку. Нам уже
привезли: мешок голубой крупчатки и
четыре мешка «людской». Привезли и
сухих дров, березовых. «Еловые
стрекают, — сказал мне ездок
Михаила, — «галочка» не припек. Уж и
поедим мы с тобой блинков!»
Я сижу на кожаном
диване в кабинете. Отец, под зеленой
лампой, стучит на счетах. Василь-Василич
Косой стреляет от двери глазом.
Говорят о страшно интересном, как
бы не срезало льдом под Симоновом
барки с сеном, и о плотах-дровянках,
которые пойдут с Можайска.
— А нащот
масленой чего прикажете? Муки
давеча привезли робятам...
— Сколько у нас
харчится?
— Да... плотников
сорок робят подались домой, на
маслену... — поокивает Василь-Василич,
— володимерцы, на кулачки биться,
блины вытряхать, сами знаете наш
обычай!.. — вздыхает, посмеиваясь,
Косой.
— Народ
попридерживай, весна... как тараканы
поразбегутся. Человек шестьдесят
есть?
— Робят-то
шестьдесят четыре. Севрюжины
соленой надо бы...
— Возьмешь. У
Жирнова как?..
— Паркетчики,
народ капризный! Белужины им купили
да по селедке...
— Тож и нашим.
Трои блинов, с пятницы зачинать.
Блинов вволю давай. Масли жирней. На
припек серого снетка, ко щам
головизны дашь.
— А нащот винца,
как прикажете? — ласково говорит
Косой, вежливо прикрывая рот.
— К блинам по
шкалику.
— Будто бы и
маловато-с?.. Для прощеного...
проститься, как говорится.
— Знаю твое
прощанье!..
— Заговеюсь, до
самой Пасхи ни капли в рот.
— Два ведра —
будет?
— И довольно-с! —
прикинув, весело говорит Косой. —
Заслужут-с, наше дело при воде,
чижолое-с.
Отец отдает
распоряжения. У Титова, от
Москворецкого, для стола — икры
свежей, троечной, и ершей к ухе.
Вязиги у Колганова взять, у него же
и судаков с икрой, и наваги
архангельской, семивершковой. В
Зарядье — снетка белозерского,
мытого. У Васьки Егорова из садка
стерлядок...
— Преосвященный
у меня на блинах будет в пятницу!
Скажешь Ваське Егорову, налимов
мерных пару для навару дал чтобы, и
плес сомовий. У Палтусова икры для
кальи, с отонкой, пожирней, из
отстоя...
— П-маю-ссс... —
говорит Косой, и в горле у него
хлюпает. Хлюпает и у меня, с гулянья.
— В Охотном у
Трофимова — сигов пару, порозовей.
Белорыбицу сам выберу, заеду. К
ботвинье свежих огурцов-У Егорова в
Охотном. Понял?
— П-маю-ссс...
Лещика еще, может?.. Его
первосвященство, сказывали?..
— Обязательно,
леща! Очень преосвященный уважает.
Для ливных и по расстегаям —
Гараньку из Митриева трактира.
Скажешь — от меня. Вина ему — ни
капли, пока не справит!.. Как мастер
— так пьяница!..
— Слабость... И
винца-то не пьет, рябиновкой
избаловался. За то из дворца и
выгнали... Как ему не дашь... запасы с
собой носит!
— Тебя вот никак
не выгонишь, подлеца!.. Отыми, на то
ты и...
— В прошлом годе
отымал, а он на меня с ножо-ом!.. Да он
и нетверезый не подгадит, кухарку
вот побить может... выбираться уж ей
придется. И с посудой озорничает,
все не по нем. Печку велел
перекладать, такой-то царь-соломон!..
Я рад, что будет
опять Гаранька и будет дым
коромыслом. Плотники его свяжут к
вечеру и повезут на дровнях в
трактир с гармоньями.
Масленица в
развале. Такое солнце, что
разогрело лужи. Сараи блестят
сосульками. Идут парни с веселыми
связками шаров, гудят шарманки.
Фабричные, внавалку, катаются на
извозчиках с гармоньей. Мальчишки «в
блина играют»: руки назад, блин в
зубы, пытаются друг у друга зубами
вырвать — не выронить, весело
бьются мордами.
Просторная
мастерская, откуда вынесены станки
и ведерки с краской, блестит
столами: столы поструганы, для
блинов. Плотники, пильщики,
водоливы, кровельщики, маляры,
десятники, ездоки — в рубахах
распояской, с намасленными
головами, едят блины. Широкая печь
пылает. Две стряпухи не поспевают
печь. На сковородках, с тарелку, «черные»
блины пекутся и гречневые, румяные,
кладутся в стопки, и ловкий
десятник Прошин, с серьгой в ухе,
шлепает их об стол, словно дает по
плеши. Слышится сочно — ляпп! Всем
по череду: ляп... ляп... ляпп!.. Пар
идет от блинов винтами. Я смотрю от
двери, как складывают их в четверку,
макают в горячее масло в мисках и
чавкают. Пар валит изо ртов, с голов.
Дымится от красных чашек со щами с
головизной, от баб-стряпух, со
сбившимися алыми платками, от их
распаленных лиц, от масленых
красных рук, по которым, сияя,
бегают желтые язычки от печки.
Синеет чадом под потолком. Стоит
благодатный гул: довольны.
— Бабочки,
подпекай... с припечком — со
снеточком!..
Кадушки с опарой
дышат, льется-шипит по сковородкам
вспухает пузырями. Пахнет опарным
духом, горелым маслом ситцами от
рубах, жилым. Все чаще роздыхи,
передышки вздохи. Кое-кто пошабашил,
селедочную головку гложет. Из
медного куба — паром, до потолка.
— Ну, как, робятки?..
— кричит заглянувший Василь-Василич,
— всего уели? — заглядывает в
квашни. — Подпекай-подпекай, Матреш...
не жалей подмазки, дадим замазки!..
Гудят, веселые.
— По шкаличку бы
еще, Василь-Василич... — слышится из
углов, — блинки заправить.
— Ва-лляй!.. —
лихо кричит Косой. — Архирея
стречаем, куда ни шло...
Гудят. Звякают
зеленые четверти о шкалик. Ляпают
подоспевшие блины.
— Хозяин идет!.. —
кричат весело от окна.
Отец, как всегда,
бегом, оглядывает бойко.
— Масленица как,
ребята? Все довольны?..
— Благодарим
покорно... довольны!..
— По шкалику
добавить! Только смотри, подлецы...
не безобразить!..
Не обижаются:
знают — ласка. Отец берет ляпнувший
перед ним блинище, дерет от него
лоскут, макает в масло.
— Вкуснее, ребята,
наших! Стряпухам — по целковому.
Всем по двугривенному, на масленицу!
Так гудят, —
ничего и не разобрать. В груди у
меня спирает. Высокий плотник
подхватывает меня, швыряет под
потолок, в чад, прижимает к мокрой,
горячей бороде. Суют мне блина,
подсолнушков, розовый пряник в
махорочных соринках, дают крашеную
ложку, вытерев круто пальцем, —
нашего-то отведай! Все они мне
знакомы, все ласковы. Я слушаю их
речи, прибаутки. Выбегаю на двор.
Тает большая лужа, дрызгаются
мальчишки. Вываливаются — подышать
воздухом, масленичной весной. Пар
от голов клубится. Потягиваются
сонно, бредут в сушильню — поспать
на стружке.
Поджидают карету
с архиереем. Василь-Василич все
бегает к воротам. Он без шапки. Из-под
нового пиджака розовеет рубаха под
жилеткой, болтается медная цепочка.
Волосы хорошо расчесаны и блещут.
Лицо багровое, глаз стреляет «двойным
зарядом», Косой уж успел
заправиться, но до вечера «достоит».
Горкин за ним досматривает, не
стегнул бы себе в конторку. На
конторке висит замок. Я вижу, как
Василь-Василич вдруг устремляется
к конторке, но что-то ему мешает.
Совесть? Архиерей приедет, а он дал
слово, что «достоит». Горкин ходит
за ним, как нянька:
— Уж додержись
маненько, Василич... Опосля уж
поотдохнешь.
— Д-держусь!.. —
лихо кричит Косой. — Я-то... дда не
додержусь?..
Песком посыпано
до парадного. Двери настежь.
Марьюшка ушла
наверх, выселили ее из кухни. Там
воцарился повар, рыжий, худой
Гаранька, в огромном колпаке веером,
мелькает в пару, как страх. В окно со
двора мне видно, как бьет он
подручных скалкой. С вечера зашумел.
Выбегает на снег, размазывает на
ладони тесто, проглядывает на свет
зачем-то.
— Мудрователь-то
мудрует! — с почтением говорит
Василь-Василич. — В царских дворцах
служил!..
— Скоро ли ваш
архирей наедет?.. Срок у меня
доходит!.. — кричит Гаранька,
снежком вытирая руки.
С крыши орут —
едет!..
Карета, с
выносным, мальчишкой. Келейник
соскакивает с козел, откидывает
дверцу. Прибывший раньше
протодьякон встречает с батюшками
и причтом. Ведут архиерея по
песочку, на лестницу. Протодьякон
ушел вперед, закрыл собою окно и
потрясает ужасом:
Исполла э-ти
де-спо-та-ааааа...
Рычанье его
выкатывается в сени, гремит по
стеклам, на улицу. Из кухни кричит
Гаранька:
— Эй, зачинаю
расстегаи!..
— Зачина-ай!.. —
кричит Василь-Василич умоляющим
голосом и почему-то пляшет.
Сгол огромный.
Чего только нет на нем! Рыбы, рыбы...
Икорницы в хрустале, во льду, сиги в
петрушке, красная семга, лососина,
белорыбица-жемчужница, с зелеными
глазками огурца, глыбы паюсной,
глыбы сыру, хрящ осетровый в уксусе
фарфоровые вазы со сметаной, в
которой торчком ложки, розовые
масленки с золотистым кипящим
маслом на камфорках, графинчики,
бутылки... Черные сюртуки, белые и
палевые шали, «головки», кружевные
наколочки...
Несут блины, под
покровом.
— Ваше
преосвященство!..
Архиерей
сухощавый, строгий, — как говорится,
постный. Кушает мало, скромно.
Протодьякон — против него,
громаден, страшен. Я вижу с уголка,
как раскрывается его рот до зева, и
наваленные блины, серые от икры
текучей, льются в протодьякона
стопами. Плывет к нему сиг, и
отплывает с разрытым боком. Льется
масло в икру, в сметану. Льется по
редкой бородке протодьякона, по
мягким губам, малиновым.
— Ваше
преосвященство... а расстегайчика-то
к ушице!..
— Ах, мы,
чревоугодники... Воистину,
удивительный расстегай!.. —
слышится в тишине, как шелест, с
померкших губ.
— Самые
знаменитые, гаранькинские
расстегаи, ваше преосвященство, на
всю Москву-с!..
— Слышал, слышал...
Наградит же Господь талантом для
нашего искушения!.. Уди-ви-тельный
расстегай...
— Ваше
преосвященство... дозвольте просить
еще?..
— Благослови,
преосвященный владыко... — рычит
протодьякон, отжевавшись, и
откидывает ручищей копну волос.
— Ну-ну, отверзи
уста, протодьякон, возблагодари... —
ласково говорит преосвященный. —
Вздохни немножко...
Василь-Василич
чего-то машет, и вдруг садится на
корточки! На лестнице запруда, в
передней давка. Протодьякон в славе:
голосом гасит лампы и выпирает
стекла. Начинает из глубины, где
сейчас у него блины, кажется мне, по
голосу-ворчанью. Волосы его ходят
под урчанье. Начинают дрожать
лафитнички — мелким звоном. Дрожат
хрустали на люстрах, дребезгом
отвечают окна. Я смотрю, как на шее у
протодьякона дрожит-набухает жила,
как склонилась в сметане ложка...
чувствую, как в груди у меня спирает
и режет в ухе. Господи, упадет
потолок сейчас!..
Преосвященному и
всему освященному собору... и
честному дому сему... —
мно-га-я... ле... т-та-а-ааааааа!!!
Гукнуло-треснуло
в рояле, погасла в углу перед
образом лампадка!.. Падают ножи и
вилки. Стукаются лафитнички. Василь-Василич
взвизгивает, рыдая:
— Го-споди!..
От протодьякона
жар и дым. На трех стульях
раскинулся. Пьет квас. За ухою и
расстегаями — опять и опять блины.
Блины с припеком. За ними заливное,
опять блины, уже с двойным припеком.
За ними осетрина паровая, блины с
подпеком. Лещ необыкновенной
величины, с грибками, с кашкой...
наважка семивершковая, с
белозерским снетком в сухариках,
политая грибной сметанкой... блины
молочные, легкие, блинцы с яичками...
еще разварная рыба с икрой судачьей,
с поджарочкой... желе апельсиновое,
пломбир миндальный — ванилевый...
Архиерей отъехал,
выкушав чашку чая с апельсинчиком
— «для осадки». Отвезли
протодьякона, набравшего
расстегайчиков в карманы, навязали
ему в кулек диковинной наваги, — «зверь-навага!».
Сидят в гостиной шали и сюртуки,
вздыхают, чаек попивают с
апельсинчиком. Внизу шумят.
Гаранька требует еще бутылку
рябиновки и уходить не хочет,
разбил окошко. Требуется Василь-Василич
— везти Гараньку, но Василь-Василич
«отархареился, достоял», и теперь
заперся в конторке. Что поделаешь —
масленица! Гараньке дают бутылку и
оставляют на кухне: проспится к
утру. Марьюшка сидит в передней, без
причала, сердитая. Обидно: праздник
у всех, а она... расстегаев не может
сделать! Загадили всю кухню.
Старуха она почтенная. Ей
накладывают блинков с икоркой,
подносят лафитничек мадерцы, еще
подносят. Она начинает плакать и
мять платочек:
— Всякие пирожки
могу, и слоеные, и заварные... и с
паншетом, и кулебяки всякие, и любое
защипное... А тут, на-ка-сь...
незащипанный пирожок не сделать! Я
ему расстегаями нос утру! У
Расторгуевых жила... митрополиты
ездили, кулебяки мои хвалили...
Ее уводят в залу,
уговаривают спеть песенку и
подносят еще лафитничек. Она
довольна, что все ее очень почитают,
и принимается петь про «графчика,
разрумяного красавчика»:
На нем шляпа
со пером,
Табакерка с табако-ом!.. |
И еще, как «молодцы
ведут коня под уздцы... конь копытом
землю бьет, бел-камушек выбиет...» —
и еще удивительные песни, которых
никто не знает.
В субботу, после
блинов, едем кататься с гор.
Зоологический сад, где устроены
наши горы, — они из дерева и залиты
льдом, — завален глубоким снегом,
дорожки в сугробах только. Видно
пустые клетки с сухими деревцами;
ни птиц, ни зверей не видно. Да
теперь и не до зверей. Высоченные
горы на прудах. Над свежими
тесовыми беседками на горах пестро
играют флаги. Рухаются с рычаньем
высокие «дилижаны» с гор, мчатся по
ледяным дорожкам, между валами
снега с воткнутыми в них елками.
Черно на горах народом. Василь-Василич
распоряжается, хрипло кричит с
верхушки; видно его высокую фигуру,
в котиковой, отцовской, шапке.
Степенный плотник Иван помогает
Пашке-конторщику резать и выдавать
билетики, на которых написано — «с
обеих концов по разу». Народ
длинным хвостом у кассы. Масленица
погожая, сегодня немножко
закрепило, а после блинов —
катается.
— Милиен народу!
— встречает Василь-Василич. — За
тыщу выручки, кательщики не
успевают, сбились... какой черед!..
— Из кассы чтобы
не воровали, — говорит отец и
безнадежно машет. — Кто вас тут
усчитает!..
— Ни Бо-же мой!.. —
вскрикивает Василь-Василич, —
кажные пять минут деньги отымаю, в
мешок ссыпаю, да с народом не
сообразишься, швыряют пятаки, без
билетов лезут... Эна, купец швырнул!
Терпения не хватает ждать... Да
Пашка совестливый... ну, трешница
проскочит, больше-то не уворует,
будь-покойны-с.
По накатанному
лотку втаскивают веревками
вернувшиеся с другой горы высокие
сани с бархатными скамейками, — «дилижаны»,
— на шестерых. Сбившиеся с ног
катальщики, статные молодцы,
ведущие «дилижаны» с гор, стоя на
коньках сзади, весело в меру пьяны.
Работа строгая, не моргни: крепко
держись за поручни, крепче веди на
скате, «на корыте».
— Не изувечили
никого, Бог миловал? — спрашивает
отец высокого катальщика Сергея,
моего любимца.
— Упаси Бог,
пьяных не допускаем-с. Да теперь-то
покуда мало, еще не разогрелись. С
огнями вот покатим, ну, тогда
осмелеют, станут шибко одолевать...
в шею даем!
И как только не
рухнут горы! Верхушки битком набиты,
скрипят подпоры. Но стройка крепкая:
владимирцы строили-на совесть.
Сергей скатывает
нас на «дилижане». Дух захватывает,
и падает сердце на раскате.
Мелькают елки, стеклянные
разноцветные шары, повешенные на
проволоках, белые ленты снега.
Катальщик тормозит коньками, режет-скрежещет
льдом. Василь-Василич уж разогрелся,
пахнет от него пробками и мятой.
Отец идет считать выручку, а Василь-Василичу
говорит — «поручи надежному
покатать!». Василь-Василич хватает
меня, как узелок, под мышку и шепчет:
«надежней меня тут нету». Берет
низкие саночки — «американки»,
обитые зеленым бархатом с бахромой,
и приглашает меня — скатиться.
- Со мной не бойся,
купцов катаю! — говорит он, сажаясь
верхом на саночки.
Я приваливаюсь к
нему, под бороду, в страхе гляжу
вперед... Далеко внизу ледяная
дорожка в елках, гора, с черным
пятном народа, и вьются флаги.
Василь-Василич крякает, трогает
меня за нос варежкой, засматривает
косящим глазом. Я по мутному глазу
знаю, что он «готов». Катальщики
мешают, не дают скатывать, говорят
— «убить можешь!». Но он толкает
ногой, санки клюют с помоста, и мы
летим... ахаемся в корыто спуска и
выносимся лихо на прямую.
— Во-как мы-та-а-а!..
— вскрикивает Василь-Василич, — со
мной нипочем не опрокинешься!.. —
прихватывает меня любовно, и мы
врезаемся в снежный вал.
Летит снеговая
пыль, падает на нас елка, саночки
вверх полозьями, я в сугробе: Василь-Василич
мотает валенками в снегу, под елкой.
— Не зашибся?..
Господь сохранил... Маленько не
потрафили, ничего! — говорит он
тревожным голосом. — Не сказывай
папаше только... я тебя скачу лучше
на наших саночках, те верней.
К нам подбегают
катальщики, а мы смеемся.
Катают меня на «наших»,
еще на каких-то «растопырях».
Катальщики веселые, хотят показать
себя. Скатываются на коньках с горы,
руки за спину, падают головами вниз.
Сергей скатывается задом.
Скатываются вприсядку, вприсядку
задом. Кричат — ура! Сергей хлопает
себя шапкой:
— Разуважу для
масленой... гляди, на одной ноге!..
Рухается так
страшно, что я не могу смотреть. Эн
уж он где, катит, откинув ногу.
Кричат — ура-а-а!.. Купец в лисьей
шубе покатился, безо всего, на скате
мешком тряхнулся — и прямо головой
в снег.
— Извольте, на
метле! — кричит какой-то отчаянный,
крепко пьяный. Падает на горе, летит
через голову метла.
Зажигают
иллюминацию. Рычат гулкие горы
пустотой. Катят с бенгальскими
огнями, в искрах. Гудят в бубны,
пищат гармошки, — пьяные
навалились на горы, орут: «пропадай
Таганка-а-а!..» Катальщики
разгорячились, пьют прямо из
бутылок, кричат — «в самый-то раз
теперь, с любой колокольни скатим!».
Хватает меня Сергей:
— Уважу тебя, на
коньках скачу! Только, смотри, не
дергайся!..
Тащит меня на
край.
— Не дури, убьешь!..
— слышу я чей-то окрик и страшно
лечу во тьму.
Рычит под мной
гора, с визгом ворчит на скате, и вот
огоньки на елках!..
— Молодча-га ты,
ей-Богу!.. — в ухо шипит Сергей, и мы
падаем в рыхлый снег, — насыпало
полон ворот.
— Папаше, смотри,
не сказывай! — грозит мне Сергей и
колет усами щечку. Пахнет от него
винцом, морозом.
— Не замерз,
гулена? — спрашивает отец. — Ну,
давай я тебя скачу.
Нам подают «американки»,
он откидывается со мной назад, — и
мы мчимся, летим, как ветер. Катят с
бенгальскими огнями, горят
разноцветные шары, — и под нами, во
льду, огни...
Масленица
кончается: сегодня последний день,
«прощеное воскресенье». Снег на
дворе размаслился. Приносят «масленицу»
из бань — в подарок. Такая радость!
На большом круглом прянике стоят
ледяные горы из золотой бумаги и
бумажные вырезные елочки; в елках,
стойком на колышках, — вылепленные
из теста и выкрашенные сажей,
медведики и волки, а над горами и
елками — пышные розы на лучинках,
синие, желтые, пунцовые... — всех
цветов. И над всей этой «масленицей»
подрагивают в блеске тонкие
золотые паутинки канители. Банщики
носят «масленицу» по всем «гостям»,
которых они мыли, и потом уж
приносят к нам. Им подносят винца и
угощают блинами в кухне.
И другие блины
сегодня, называют — «убогие».
Приходят нищие — старички,
старушки. Кто им спечет блинков! Им
дают по большому масленому блину —
«на помин души». Они прячут блины за
пазуху и идут по другим домам.
Я любуюсь-любуюсь
«масленицей», боюсь дотронуться, —
так хороша она. Вся — живая! И елки,
и медведики, и горы... и золотая над
всем игра. Смотрю и думаю: масленица
живая... и цветы, и пряник — живое
все. Чудится что-то в этом, но — что?
Не могу сказать.
Уже много спустя,
вспоминая чудесную «масленицу», я с
удивленьем думал о неизвестном
Егорыче. Умер Егорыч — и «масленицы»
исчезли: нигде их потом не видел.
Почему он такое делал? Никто мне не
мог сказать. Что-то мелькало мне?..
Пряник... — да не земля ли это, с
лесами и горами, со зверями? А
чудесные пышные цветы — радость
весны идущей? А дрожащая золотая
паутинка — солнечные лучи,
весенние?.. Умер неведомый Егорыч —
и «масленицы», ж и в ы е, кончились.
Никто без него не сделает.
Звонят к вечерням.
Заходит Горкин — «масленицу»
смотреть. Хвалит Егорыча:
— Хороший
старичок, бедный совсем,
поделочками кормится. То мельнички
из бумажек вертит, а как к масленой
подошло — «масленицы» свои готовит,
в бани, на всю Москву. Три рубля ему
за каждую платят... сам выдумал
такое, и всем приятность. А сказки
какие сказывает, песенки какие
знает!.. Ходили к нему из бань за «масленицами»,
а он, говорят, уж и не встает,
заслабел... и в холоду лежит. Может,
эта последняя, помрет скоро. Ну, я к
вечерне пошел, завтра «стояния»
начнутся. Ну, давай друг у дружки
прощенья просить, нонче прощеный
день.
Он кланяется мне
в ноги и говорит — «прости меня,
милок, Христа ради». Я знаю, что надо
делать, хоть и стыдно очень: падаю
ему в ноги, говорю — «Бог простит,
прости и меня, грешного», и мы
стукаемся головами и смеемся.
— Заговены нонче,
а завтра строгие дни начнутся,
Великий Пост. Ты уж «масленицу»-то
похерь до ночи, завтра-то глядеть
грех. Погляди-полюбуйся — и
разбирай... пряничка поешь,
заговеться кому отдай.
Приходит вечер. Я
вытаскиваю из пряника медведиков и
волков... разламываю золотые горы,
не застряло ли пятачка, выдергиваю
все елочки, снимаю розы, срываю
золотые нитки. Остается пустынный
пряник. Он необыкновенно вкусный.
Стоял он неделю в банях, у «сборки»,
где собирают выручку, сыпали в «горки»
денежки — на масленицу на чай,
таскали его по городу... Но он
необыкновенно вкусный: должно быть,
с медом.
Поздний вечер.
Заговелись перед Постом. Завтра
будет печальный звон. Завтра — «Господи
и Владыко живота моего...» — будет.
Сегодня «прощеный день», и будем
просить прощенья: сперва у родных,
потом у прислуг, у дворника, у всех.
Вассу кривую встретишь, которая
живет в «темненькой», и у той надо
просить прощенья. Идти к Гришке и
поклониться в ноги? Недавно я
расколол лопату, и он сердился. А
вдруг он возьмет и скажет — «не
прощаю!»?
Падаем друг
дружке в ноги. Немножко смешно и
стыдно, но после делается легко,
будто грехи очистились.
Мы сидим в
столовой и после ужина доедаем
орешки и пастилу, чтобы уже ничего
не осталось на Чистый Понедельник.
Стукает дверь из кухни, кто-то лезет
по лестнице, тычется головою в
дверь. Это Василь-Василич,
взъерошенный, с напухшими глазами,
в расстегнутой жилетке, в розовой
под ней рубахе. Он громко падает на
колени и стукается лбом в пол.
— Простите,
Христа ради... для праздничка... —
возит он языком и бухается опять. —
Справили маслену... нагрешили...
завтра в пять часов... как стеклышко...
будь-п-койны-с!..
— Ступай,
проспись. Бог простит!.. — говорит
отец. — И нас прости, и ступай.
— И про... щаю!..
всех прощаю, как Господь... Исус
Христос... велено прощать!.. — он
присаживается на пятки и щупает на
себе жилетку. — По-бо-жьи... все
должны прощать... И все деньги ваши...
до копейки!. вся выручка, записано у
меня... до гро-шика... простите,
Христа ради!..
Его поднимают и
спроваживают в кухню. Нельзя
сердиться — прощеный день.
Помолившись Богу,
я подлезаю под ситцевую занавеску у
окошка и открываю форточку. Слушаю,
как тихо. Черная ночь, глухая.
Потягивает сыро ветром. Слышно, как
капает, булькает скучно-скучно.
Бубенцы, как будто?.. Прорывается
где-то вскрик, неясно. И опять
тишина, глухая. Вот она, тишина
Поста. Печальные дни его наступают
в молчаньи, под унылое бульканье
капели.
Декабрь 1927 -
декабрь 1931
Немного о православии